Неважно, хороша или плоха эта ситуация (неизбежное вообще вряд ли подлежит моральным оценкам). Важно для начала ее отрефлексировать, отбросив ничего не значащие термины вроде «гласности» или «капитализма». Два лучших писателя девяностых (не сбавившие оборотов и в нулевых) четко поделили обязанности: всякому литератору никуда не деться от роли врача для социума, сколько бы мы ни повторяли сомнительную фразу Герцена: «Мы не врачи, мы боль». Боли и без нас хватает. Пелевин виртуозно ставил диагнозы. Петрушевская лечила то, что еще можно вылечить.
Они удивительно сходятся в своей исходной констатации — сходятся настолько, что Петрушевская в наиболее изобретательном (и наиболее пелевинском) своем сочинении «Номер один, или В садах других возможностей» сослалась на младшего коллегу: «Обычная архаика. Каменный век прет изо всех подворотен с каждым новым поколением детей. Наиболее приспособленные к этой жизни так и сохраняют инфантильность, уходят потом в бандиты и в охрану, иногда одновременно. 15 % мужского населения в охране (данные Козихиной), 28 % в бандитах. Цивилизация, образование, взросление их не касается. Правополушарная, неразвивающаяся цивилизация. Не способная к прогрессу. Скоро они вымрут. Не будет ни этой культуры, ни этих поэм. Наши дети стихов не слагают, бессловесны и в подавляющем большинстве бессовестны, маленькие первобытные, хотя свой стыд у них есть, какие-то свои запреты, табу, приметы, на трещины не ступать, стучать ровно столько-то раз или ровно десять шагов сделать до угла… Излюбленные числа, нумерология. В такой-то день падаем на дно, не шевелимся (тринадцатое). Ананкастический синдром, вторая система метаболизма. То есть в первой системе метаболизма, в древности, человек бежит от опасности или, наоборот, за добычей. Вторая система метаболизма — когда эти непосредственные связи уже не существуют. Бегство не поможет. Тогда надо постучать по дереву точное число раз, плюнуть через плечо, на определенную цифру запрет (синдром в ДПП), посчитать сколько трещин в асфальте, сколько окон на противоположном доме (диагноз Надежды Тэффи, без этого она не могла стронуться от двери), вернувшись посмотреться в зеркало, произнести заклинание. Уехать (распр. способ). Уйти пешком. Не наступать на крышку канализационного люка. Возникает система оберегов. Свод нелогичных жестов и поступков. Все дети, однако, через это проходят. Почти религиозные понятия, оттуда недалеко до ритуала, молитвы. Пошептать три раза. Если эти правила не соблюдать, то будет великое горе с мамой. Начала всех религиозных обрядов — куда ступить, сколько шагов до поворота, как переставить предметы (ритуалы новых религий см. обряды рамакришнаитов, под бормотание молитв с определенной скоростью переставляются инсигнии, да и порядок поворотов процессий и восклицаний в старых конфессиях, равно как если не постучать пять раз, то мама умрет. Этого они боятся больше всего. Матриархальные дети). Надо бы заняться сбором материала, уходит же и это. Вырождаются, новые уже не знают стыда и правил. Вырастают психопаты совсем страшные».
Высшие духовные практики уничтожены, срезаны, как верхний слой почвы. Социум проваливается в архаические, этажом ниже. А поскольку процесс этот в России происходит регулярно — примерно каждые сто лет, с разной степенью интенсивности, — и возрождение надстройки всегда идет медленней, чем ее разрушение, то главным законом жизни социума становится стадиальная деградация, что и было предсказано Пелевиным во фрагменте «Зомбификации», отлично дополняющем отрывок из романа Петрушевской. Они сошлись в главном исходном диагнозе: в семнадцатом, разрушив христианство, общество провалилось в магию. В восемьдесят пятом оно разрушило еще и магию, провалившись в первобытные страхи, в детство, в синдром навязчивых состояний, описанный у обоих многажды, но особенно наглядно — у Пелевина в «Числах». Причина этого падения в «Зомбификации» объяснена так: «Теперь представим себе бульдозериста, который, начитавшись каких-то брошюр, решил смести всю эту отсталость и построить новый поселок на совершенно гладком месте. И вот, когда бульдозер крутится в грязи, разравнивая будущую стройплощадку, происходит нечто совершенно неожиданное: бульдозер вдруг проваливается в подземную пустоту — вокруг оказываются какие-то полусгнившие бревна, человеческие и лошадиные скелеты, черепки и куски ржавчины. Бульдозер оказался в могиле. Ни бульдозерист, ни авторы вдохновивших его брошюр не учли, что, когда они сметут все, что, по их мнению, устарело, обнажится то, что было под этим, то есть нечто куда более древнее.
Психика человека точно так же имеет множество культурных слоев. Если срезать верхний слой психической культуры, объявив его набором предрассудков, заблуждений и классово чуждых точек зрения, обнажится темное бессознательное с остатками существовавших раньше психических образований. Психический котлован, вырытый в душах с целью строительства „нового человека“ на месте неподходящего старого, привел к оживлению огромного числа архаичных психоформ и их остатков, относящихся к разным способам виденья мира и эпохам; эти древности, чуть припудренные смесью политэкономии, убогой философии и прошлого утопизма, и заняли место разрушенной картины мира».
IIIНо когда Пелевин, очень рано все понявший, в 1991 году писал «Зомбификацию», — было еще не совсем понятно, что в 1985 году случился очередной провал бульдозера, только-только успевшего подняться до уровня советской культуры семидесятых (мировоззренчески и философски это была культура довольно убогая: даже у лучших ее представителей — Тарковского, Высоцкого, Шукшина, — вместо мировоззрения был эклектический набор абстракций, тот же Тарковский всерьез штудировал д-ра Штайнера, а многие творцы так и остановились на концепции социализма с человеческим лицом, и ничего — творили). Глубина нового низвержения стала очевидна в середине девяностых. Многие интеллигенты и даже интеллектуалы в это время дали себя загипнотизировать, потому что рады были обманываться (этот процесс в исчерпывающей и несколько даже избыточной полноте описан в романе Максима Кантора «Учебник рисования»). Они искренне желали видеть в новой архаике социальный прогресс, а в бандитизме — гуманизм, повторяя заклинание «Зато колбаса» (или, для аудитории побогаче, «Зато заграница»). Некоторая часть литераторов тоже повелась, в ответ на любые недоумения по поводу современности повторяя: «Вы просто забыли совок». Именно этим заблуждением (иногда сознательным, чаще же искренним) объясняется почти поголовное ничтожество русской литературы, предавшей свои традиционные задачи.
После этого очередного провала надо было спасать тех, кого еще можно спасти, — неправильных мыслящих существ, успевших вырасти в советской теплице в ее последние годы и не готовых к немедленной мутации. Обязанности и здесь оказались поделены: Пелевин стал любимым писателем своих ровесников, сохранивших некие представления о добре и зле, по-советски ограниченные, но все-таки отличные от блатных. У блатных никакого кодекса нет, кроме «Умри ты сегодня, а я завтра». Петрушевская, в соответствии с характером и темпераментом, занялась стариками и детьми.
Для спасения двадцати- и тридцатилетних оказалось достаточно с предельной наглядностью, иногда принимаемой за цинизм, изобразить иллюзорность новейших ценностных установок, терминологических наворотов и экономических прогнозов. Пелевин начал цитировать Ильина гораздо раньше бывшего генпрокурора Устинова и не только ради шутки сослался на его мысль о том, что в конечном своем развитии русская философия обречена прийти к стихийному буддизму. Пелевин — непревзойденный исследователь пустотности. Было бы грубой ошибкой утверждать, что он видит ее везде. Но там, где она есть, он разоблачает ее мгновенно. На что бы ни направлялся глиняный пулемет из «Чапаева и Пустоты» — после небольшой вспышки перед нами оказывается абсолютное ничто, и Пелевин мастерски произвел эту операцию со всеми постсоветскими идеологемами, сшитыми на живую нитку. Идея карьеры и личного преуспеяния подверглась метафорическому разоблачению еще в «Принце Госплана», философия постиндустриального общества — в «Generation П» и «Македонской критике французской мысли», гламур — в «Empire V», оборотническая державность новейшего образца — в «Священной книге оборотня», а идея личного одинокого спасения, стихийный эскапизм, который многие в девяностые годы исповедовали за отсутствием других ценностей, был прицельно изничтожен в «Жизни насекомых». Любопытно, что появление этого последнего сочинения хронологически совпало с «Дикими животными сказками» Петрушевской, очень похожими на пелевинские притчи, но с одной существенной разницей. Пелевин, очеловечивая муху Марину или таракана Сережу, почти не скрывает брезгливости, переполняющей его. Это нормально, у него другая работа; Петрушевская же страстно жалеет своих мух и тараканов, потому что брезгливость у нее составной частью входит в понятие любви — и больше того, любовь без брезгливости невозможна. Петрушевская не умеет любить здоровое, сытое, толстое: сила для нее — сигнал опасности, здоровье — наглый вызов. Как смеет кто-то быть здоров в мире, где возможно… (следует перечень диагнозов из ее прозы; Набоков писал, что в уголке каждого стихотворения Саши Черного сидит симпатичное животное, в потайной комнате каждого рассказа Петрушевской лежит больной, который давно не ходит, то есть ходит постоянно, но исключительно под себя). Как некоторые особо продвинутые ценители любят сыр исключительно с плесенью, так Петрушевская любит только того, кем можно немного брезговать; от всех ее любимых персонажей непременно пованивает, но это потому, что в нынешнее время не пованивает только от тех, кто давно уже сгнил окончательно, и гнить в них больше нечему. Все остальные — с обязательной трещинкой, гнильцой, врожденной патологией, выражающейся прежде всего в том, что они согласились в этом времени жить, тогда как самое правильное было не родиться.