— Нет, мерси, нон… — Он пытается вызубрить органограмму этого Пенемюнде.
Когда с хмурого неба уже сливается свет, они с Катье выходят погулять, вечерний моцион по набережной. Ее рука без перчатки холодна в его руке, в узком черном пальто Катье смотрится выше, долгие молчанья истончают ее едва ли не до тумана… Они останавливаются, облокачиваются на парапет, он разглядывает средизимнее море, она — слепое и промозглое Казино, приосанившееся у него за спиной. Мимо по небу скользят бесцветные облака, бесконечно.
— Я думал о том, как к тебе подошел. В тот день. — Он не вполне способен заставить себя изложить детали вслух, но она понимает, что говорит он о «Гиммлер-Шпильзале».
Она резко оглядывается:
— Я тоже.
Дыханья их рвутся призраками к морю. Сегодня она зачесала волосы наверх, валиком, ее светлые брови, крылышками выщипанные, потемнели, глаза обведены черным, пропущено лишь по нескольку наружных ресниц — они остались светлыми. На лицо ей наискось падает облачный свет, лишает его краски, оставляя чуть ли не номинальный снимок, такой только на паспорт…
— Вдоба-авок ты тогда была так далеко… Я не мог дотянуться…
Тогда. На ее лицо наползает нечто вроде жалости и пропадает снова. Но шепот ее смертелен и ярок, словно проводом стегнуло:
— Может, и поймешь. Может, в каком-нибудь их разбомбленном городе, у какой-нибудь их реки иди же леса, даже под дождем когда-нибудь до тебя дойдет. Ты вспомнишь «Гиммлер-Шпильзал» и ту юбку, что на мне была… тебе станцует память, и ты даже расслышишь, как мой голос произносит то, что я не могла сказать тогда. Или теперь. — Ох о чем же это она ему тут улыбается, какую-то секунду? уже пропало. Опять маска бессчастья, без будущего — состояние покоя ее лица, предпочтительное, самое простое…
Они стоят среди черных курчавых скелетов железных скамеек на пустом изгибе набережной, что закладывает вираж покруче, нежели потребно для прогулок: головокружительно, пытается вывалить их в море и покончить с этим. Похолодало. Ни он, ни она не могут подолгу стоять в равновесии, каждые несколько секунд кому-нибудь нужно найти опору покрепче. Он тянется к ней, поднимает ей воротник пальто, затем берет ее щеки в ладони… это он пытается так вернуть ей телесный цвет? Опускает взгляд, пытаясь заглянуть в глаза, и в недоумении обнаруживает, что каждый налился слезами, в них мокнут ресницы, тушь вытекает тонкими черными завитками… полупрозрачные каменья, дрожат в глазницах…
Волны бьются и тянут за собой камни с пляжа. Вся гавань покрылась барашками, такими яркими, что вряд ли они собирают свет с унылого неба. Вот опять этот Иной Мир-близнец — ему теперь что, и об этом волноваться? Какого ч… тока глянь-ка на деревья — каждая долгая ветвь свисает, саднящая, головокружительная, кропотливой гравировкой на небе, каждая так идеально уместна…
Она подтянулась бедрами и тазом, чтобы касаться его через пальто, может все-таки быть — чтобы вернуть его, ее дыханье — белый шарф, дорожки слез, зимне-светлые — лед. Ей тепло. Но этого мало. Никогда не хватало — не-a, отлично он все понимает, она уже давно собирается уйти. Нахохлившись против ветра, подразумеваемого барашками, либо против ската мостовой, они друг друга не отпускают. Он целует ее глаза, чувствует, как хуй снова набухает старой доброй, старой злой — в общем, по-любому старой — похотью.
Над морем запевает одинокий кларнет, дурацкая мелодийка, и через несколько тактов в нее вливаются гитары и мандолины. Птицы яркоглазо жмутся на пляже. У Катье на душе немножко яснеет от звука. А у Ленитропа еще не выработались европейские рефлексы на кларнеты, ему на память по-прежнему приходит Бенни Гудмен, а не клоуны или цирки — но по-стой-ка… это же вроде казу вступают, нет? Ага, целая куча казу! Казуистический оркестр!
Поздно вечером у себя она надевает красное вечернее платье из тяжкого шелка. На неопределенном расстоянии у нее за спиной горят две высокие свечи. Он ощущает перемену. После любви Катье лежит, опираясь на локоть, смотрит на него, глубоко дышит, темные соски вздымаются и опадают в накате, точно буйки на волнах белого моря. Но глаза обволокла патина: он даже не замечает привычной ретирады в этот последний раз, пригашенной, красивой, в угол некоего внутреннего покоя…
— Катье.
— Ш-шш, — проводит граблями сонных ногтей по утру, по Лазурному берегу к Италии. Ленитропу хочется петь, он решается, только в голову ничего действенного не идет. Он протягивает руку и, не смачивая пальцев, гасит свечи. Она целует боль. Становится еще больнее. Он засыпает у нее в объятьях. А когда просыпается, ее нет, совсем нет, ненадеванная одежда по большей части в шкафу, на пальцах волдыри и немного воска, а сигарета забычкована до срока раздраженным рыболовным крючком… Она сигареты никогда попусту не тратила. Должно быть, сидела, курила, смотрела на него, пока он спал… пока что-то — он никогда уже не спросит, что именно, — не подвигло ее, не лишило возможности дождаться конца сигареты. Он расправляет бычок, докуривает, дым на ветер пускать смысла нет, война же…
«Обыкновенно в нашем поведении мы реагируем не одиночно, а комплексно, соответственно всегда сложному составу нас окружающей обстановки. В старости, — говорил на лекции Павлов, когда ему было 83, — дело стоит значительно иначе. Сосредоточиваясь на одном раздражении, мы отрицательной индукцией исключаем действие других, побочных, но одновременных раздражений, и потому часто поступаем не сообразно с данными условиями, т. е. не доделывая общую реакцию на всю обстановку».
Так [Стрелман никогда никому не показывает
эти свои экзерсисы], потянувшись на столе к цветку,
Я знаю: начинает тормозить
Прохладная мозаика окрест
И тает комната вокруг цветка,
Вкруг раздражителя, нужды, что запылать
Потщится ярче; яркость же сама
Мгновенно схлынет со всего вокруг,
Сольется, сфокусируется в пламень
(Но не связуя), пока в комнате вечерней,
Чаруя, прочие таятся — инструменты, книги,
Одежда старика и бита городков
В глазури собственных присутствий. А их дух
Или мои воспоминанья о местах,
Где прятались они, сей пыл отменит сразу:
Тянусь я к хрупкому и ждущему цветку…
Итак, что-то одно — пустой стакан
Иль самописка — свой насест покинет,
Откатится, быть может, за предел
Пустой, за памяти провал… То не она,
Не «стариковская рассеянность», поймите, —
Сосредоточенность, какую молодым
Со смехом избегать легко, ибо их мир
Дарует им гораздо больше шансов,
А не одну лишь жалкую утрату… Вот и я
Мне восемьдесят три, кора размякла,
Процессы раздраженья — в угольки
Превращены пронырством Торможенья,
Мозолистыми пальцами его, и всякий раз,
Как моя комната размазывает взор,
Я будто погружаюсь в светомаскировку,
В учебную тревогу (а они
Начнутся неизбежно, продолжай
Германия безумный свой поход).
Нишкнут огни — один, за ним другой…
Кроме последнего, чьей яркости упорной
Не загасить Смотрителям. Пока.
Еженедельные инструктажи в «Белом явлении» почти совсем заброшены. Старого Бригадира теперь, считай, и не видать. В засиженные херувимами коридоры и уголки объекта ПИСКУС сочатся приметы бюджетной нестабильности.
— Старик ссыт, — кричит Мирон Ворчен, сам нынче не особо стабильный. Группа Ленитропа собралась на регулярную встречу в крыле ГАВ. — Он спалит нам всю аферу, тут одной скверной ночи хватит…
У всех присутствующих до определенной степени наблюдается хорошо выпестованная паника. На их фоне бродят лаборанты, убирают собачьи какашки и калибруют инструменты. Крысы и мыши, белые, черные, а также ряда оттенков серого, в сотне клеток трескочут по своим колесам.
Один Стрелман хранит спокойствие. Хладнокровен и крепок. Его лабораторные халаты в последнее время даже приобретают безмятежность Сэ-вил-роу: опущенная талия, броские клапаны, материя получше, довольно беспутный абрис лацканов. В сие опаленное и невозделанное время он пышет достатком. Когда наконец стихает лай, он открывает рот, успокаивающе:
— Опасности нет.
— Нет опасности? — вопит Аарон Шелкстер, и все они сызнова принимаются бормотать и рычать.
— Ленитроп за один день вышиб Додсон-Груза и девчонку!
— Все разваливается, Стрелман!
— Раз сэр Стивен вернулся, Фицморис-хаус отпал, и от Данкана Сэндиса поступают неприятные запросы…
— Это зять премьер-министра, Стрелман, скверно, скверно!
— Мы уже в дефиците…