Голос из камеры, что слишком далеко от нас, а потому незасекаема, выводит нараспев:
— Я благословенный Метатрон. Я хранитель Тайны. Я страж Престола… — Здесь наиболее тревожные излишества вигов сбиты или закрашены. Нет смысла беспокоить пациентов. Сплошь нейтральные оттенки, мягкие драпировки, на стенах — репродукции импрессионистов. Оставили только мраморный пол, и под голыми лампочками он мерцает, как вода. Старому Мудингу надо миновать полдюжины кабинетов или вестибюлей, и лишь после он достигнет искомого. Не прошло и двух недель, а тут уже чувствуется ритуал итерации. В каждой комнате ему уготовлено по одной неприятности — испытания, кои следует выдержать. Не Стрелман ли их подстроил? Ну конечно, еще бы — наверняка… и как эта сволочь юная прознала? Я что, во сне болтал? Прокрадывались по ночам со своими сыворотками правды, чтобы… и при первом же явном появлении мысли — вот его сегодняшнее первое испытанье. В первой комнате: на столе оставили валяться набор со шприцем. Очень четкий и сияющий, а остальная комната чуть в расфокусе. Да, по утрам я нестоек, проснуться не могу после этих снов — а сны ли это? Я говорил… Но больше ничего не припоминает: только он говорит, а кто-то слушает… Его трясет от страха, а лицо белей побелки…
Во втором вестибюле — красная жестянка, в которой держали кофе. Марка — «Саварин». Он понимает, что это значит «Северин». Ох грязный мерзавец, издевается… Но это не столько злокачественные остроты против намеченного страдальца, сколько симпатическая магия, повтор везде и всюду некоей превалирующей формы (как, например, ни один взрывник в здравом уме у себя в вечерней судомойне отнюдь не станет мыть ложку между чашками, да и между стаканом и тарелкой вообще-то не станет — из страха перед Прерывателем, который они подразумевают… потому что на самом деле в пальцах — которые ломит от столь внезапного напоминания, — он держит язычок прерывателя наизготовку перед двумя его роковыми контактами)… В третьей привыдвинут ящик картотеки, отчасти видна стопка историй болезни и открытая книга Краффт-Эбинга. В четвертом помещении — человеческий череп. Бригадирское возбужденье растет. В пятой — ротанговая трость. Я повидал войн за Англию столько, что и не припомнить… неужто я заплатил недостаточно? Раз за разом рисковал ради них всем… Почему им обязательно мучить старика? В шестом покое сверху свисает драный томми с гряды Белых одежд, полевая форма прожжена дырками от пуль «максима», подведенными черным, как глаза Клео де Мерод, а собственный глаз солдатику отстрелили напрочь, и труп начинает пованивать… нет… нет! шинель, чья-то старая шинель, только и всего, осталась висеть на крючке… но разве не смердит? Вот уже вливается горчичный газ — прямо в мозг с роковым жужжаньем, как грезы, когда нам их не хочется или когда мы задыхаемся. Пулемет с немецкой стороны поет дум дидди да да, английское оружие отвечает дум дум, и ночь сжимается, кольцами охватывая его тело, перед самым часом «Ч»…
В седьмой камере ослабшими костяшками он стучит в темный дуб. Замок, контролируемый издалека, электрически, распахивается с лязгом, и за ним тянется краешком эхо. Бригадир входит и закрывает за собой дверь. Камера в полумраке, лишь ароматная свеча горит в дальнем углу, что будто за много миль отсюда. Она ждет его на высоком стуле Адама, белое тело и черный мундир сегодняшней ночи. Он падает на колени.
— Домина Ноктурна… матерь сияющая и последняя любовь… твой слуга Честер Мудинг прибыл, как велено.
В эти военные годы все внимание в женском лице притягивает к себе рот. Помада у этих крутых и слишком часто пустеньких девушек царствует, как кровь. Глаза оставлены на милость ветрам и слезам: нынче, когда столько смерти таится в небесах, морских глубинах, среди клякс и мазков авиафоторазведки, глаза у большинства женщин чисто функциональны. Мудинг же — из другой эпохи, Стрелман учел и эту детальку. Дама бригадира час просидела за туалетным столиком перед зеркалом — тушь, подводка, тени и карандаш, лосьоны и румяна, кисточки и щипчики, — время от времени сверяясь с несшитым альбомом, заполненным фотоснимками царственных красоток тридцати-сорокалетней давности, дабы ее царствие в эти ночи было достоподлинным, если не — ради его состояния рассудка, но равно и ее — правомерным. Светлые волосы подоткнуты и заколоты под толстый черный парик. Когда она сидит, опустив голову, забыв о царской позе, волосы ниспадают из-за плеча вперед, закрывая всю грудь. Теперь она обнажена, лишь соболья накидка на ней да черные сапоги на невысоком крепком каблуке. Единственное украшение ее — серебряный перстень с искусственным рубином, не ограненным, оставленным первоначальной булей, надменным сгустком крови, — теперь протянут к его поцелую.
Его подстриженные усы щетинятся, трепеща, возя поперек ее пальцев. Ногти она заточила долгими остриями и выкрасила тем же красным, что и ее рубин. Их рубин. В таком свете ногти едва ли не черны.
— Довольно. Готовься.
У нее на глазах он раздевается, слабо позвякивают медали, трещит крахмальная сорочка. Ей отчаянно хочется покурить, но курить не велели. Она пытается сдержать дрожь в руках.
— О чем думаешь, Мудинг?
— О той ночи, когда мы встретились. — Грязь смердела. Во тьме ухали зенитки. Его солдаты, бедненькая его паства, в то утро надышались газом. Он был один. В свой перископ под звездой осветительного снаряда, зависшей в небесах, он и увидел ее… и хоть Мудинг прятался, она его заметила. Лицо бледное, вся в черном, она стояла на Ничьей Земле, пулемета вспахивали вокруг нее свои узоры, но никакой защиты ей не требовалось. — Они тебя знали, Владычица. Они были твои.
— Ты тоже.
— Ты призвала меня, ты сказала: «Я никогда тебя не покину. Ты мне принадлежишь. Мы будем вместе, снова и снова, хотя могут миновать многие годы. И ты всегда будешь мне служить».
Он опять на коленях, наг, как дитя. Под пламенем свечи по всему его стариковскому телу ползают мурашки, грубые и крупные. Там и сям на коже его — старые шрамы и новые рубцы. Его пенис стоит по стойке «на караул». Она улыбается. По ее команде он подползает целовать ей сапоги. Обоняет воск и кожу, сквозь черную кожуру чувствует, как под языком у него шевелятся ее пальцы. Краем глаза он замечает на столике остатки ее раннего ужина, обод тарелки, горлышки двух бутылок, минеральная вода, французское вино…
— Пора делать больно, бригадир. Получишь дюжину лучшего, если твое сегодняшнее подношенье меня ублажит.
Вот худшая минута. Прежде Владычица ему, бывало, отказывала. Его воспоминания о Клине ее не интересуют. Ей, похоже, безразлична массовая бойня — скорее важны миф и личный ужас… но прошу… прошу, пусть она примет…
— В Бадахосе, — смиренно шепчет, — в Испанскую… на город наступала бандера[120] франкистского Легиона, пели свой полковой гимн. Пели о невесте, которую себе взяли. То была ты, Владычица: они-они провозглашали тебя своей невестой…
Она-недолго молчит — пусть он подождет. Наконец, упершись взглядом в его глаза, улыбается, и доля зла, ему, по ее разумению, потребная, живет сама по себе, как обычно:
— Да… Многие стали мне женихами в тот день, — шепчет она, поигрывая яркой тростью. Комнату, похоже, продувает зимним ветром. Образ ее грозит растрястись на отдельные снежные хлопья. Он любит слушать ее, у нее голос, отыскавший его в разбитых комнатенках фламандских деревень, он знает, определяет по выговору, девушек, что состарились в Нижних Землях, девушек, чьи голоса разъедались от юности к старости, от веселья к безразличию, пока тянулась эта война, из одного мучительного времени года в другое… — Я взяла их смуглые испанские тела. Они были цвета пыли, и сумерек, и мяс, зажаренных до идеальной текстуры… и большинство — такие молоденькие. Летний день, день любви: редкие дни у меня были так остры. Благодарю тебя. Сегодня тебе станет больно.
Эта часть номера ей, по крайней мере, нравится. Хоть она никогда не читала классическую британскую порнографию, ей и впрямь в местном русле привольно, как рыбе в воде. Шесть по ягодицам, еще шесть по соскам. Хрясь, ну и где этот Тыквенный Сюрприз? Каково? Ей нравится, как кровь приливает, пересекая рубцы вчерашней ночи. Зачастую она сама едва не стонет при каждом его хрюке боли, два голоса в диссонансе, что окажется гораздо менее случаен, нежели слышится… Иногда по ночам она вставляет ему кляп ритуальным кушаком, связывает его аксельбантом с золотыми кистями от его же офицерской портупеи. Но сегодня он скрючился на полу у ее ног, усохший зад его тянется к трости, и ничто не связывает его, кроме потребности в боли, в чем-то подлинном, чистом. Его уже так далеко увели от просто нервов. Напихали бумажных иллюзий и военных эвфемизмов между ним и этой истиной, этой редкой порядочностью, этим мгновеньем у ее добросовестных ног… нет, тут не столько муки совести, сколько просто изумленье — так много лет он способен был слушать священников, ученых, врачей, и у каждого для него своя особая ложь, а она тут была все время, уверенная в своем владеньи его слабеющим телом, истинным его телом, что не замаскировано мундиром, не заполонено медикаментами, что глушат для него ее коммюнике головокруженья, тошноты и боли… Превыше прочего — боли. Яснейшей поэзии, ласки, что ценнее всего…