На мощеных улицах полно студентов, туристов и местных поэтов. Именно Павелец с его легкой, богемной атмосферой раскрыл двери в бессмертие Томасу Элиоту, Данте Алигьери и Николаю Некрасову.
О, Павелецкий театральный фестиваль! Здесь блистали Сара Бернар, Антонен Арто и неподражаемый Виктор Гвоздицкий, этот единственный органичный Макбет нашей эпохи.
Школа практической философии Павелецкого университета, старейшее заведение такого рода в Европе, основана княгиней Ольгой в середине Х века, здесь преподавали Чернышевский и Фуко. Среди профессоров Рисовального училища барона Воробьева — Лоррен, Пуссен, Моранди и Кандинский.
Почему в эти города не ездят москвичи, понять не могу.
Мой отец родился в Нью-Йорке; вот как это вышло.
Его мама (моя то есть бабушка Рита) была дочерью еврейского социал-демократа, учителя из города Гомеля, где они жили.
Бабушка в молодости не любила Чехова. Потому что, рассказывала она, как придут в гости такие вот с бородками и в пенсне, так наутро приходит пристав и уводит папу в тюрьму.
Обычно девочки, выбирая спутника жизни, ищут кого-то похожего на своего отца. Но бабушка сделала другой выбор. В шестнадцать лет она вышла замуж за сына лавочника, молодого бездельника и хулигана Юзика.
Папа его, по имени Фалк, продавал секонд-хенд, говоря по-нынешнему. И было у него, по-нынешнему говоря, ноу-хау. В боковой карман или за подкладку старого лапсердака он клал тугую пачку резаной газетной бумаги, завернутую в платок. Покупатель во время примерки нащупывал манящий сверток. Дрожащим голосом спрашивал цену. Фалк говорил — «рубль», хотя красная цена была двадцать копеек. Покупатель, не снимая лапсердака, платил рубль и убегал, счастливый…
А когда старый Фалк уезжал скупать лапсердаки по окрестным местечкам, Юзик нацеплял темные очки, заваливался в папину лавочку и, угрожая маузером родной сестре Двойре, говорил: «Отчиняй кассу, хозяйка!» Все обо всем догадывались, но прощали.
Вот за такого Юзика бабушка Рита вышла замуж, и весной 1913 года уехала со своим отцом и с ним в Америку. Отец ехал в политическую эмиграцию, а молодые — просто так. За счастьем. Надобно сказать, что фамилия Драгунский — это бабушкина девичья. Юзика была фамилия Перцовский.
В Америке Лев Драгунский умер от заражения крови после удаления зуба. Молодые остались одни. У них родился мальчик, мой отец, 1 декабря 1913 по новому стилю. Юзик был совершенно никчемный деятель эмиграции. Работы не было. Денег не было. Молока тоже. Ребенка кормили кашей из бананов: ничего дешевле найти не могли.
Через полгода, а точнее, в июле 1914-го — буквально за несколько дней до начала Первой мировой войны, — они вернулись домой, в Гомель.
На суровые расспросы советских чиновников мой отец отвечал:
— Я родился в Нью-Йорке, но американский образ жизни произвел на меня столь отталкивающее впечатление, что через полгода я вернулся на родину.
Отец писал в анкетах про своего отца: умер от тифа в 1918 году. Дело было по-другому. Юзик очень ревновал свою жену. Особенно в 1917 году, когда в Гомеле появились разные веселые комиссары в кожанках. Однажды он стрелял в нее, поранив ей подъем пистолетной пулей, я помню этот шрам. Юзик, конечно, не хотел убивать бабушку. Он был пьян и разгневан. Хотел напугать, выстрелить в землю. Но попал в ногу.
У бабушки тоже, кстати, был дамский револьвер «бульдог», она мне его показывала уже в середине 1960-х. Маленький, почерневший, с перламутровыми накладками на рукоятке. Без патронов, конечно же. Потом я однажды спросил: «Бабушка, где револьвер?» Она ответила: «Всё. Больше нет». Наверное, сдала в милицию.
Да, так вот. Бабушкин друг, ревком города Гомеля комбриг Ипполит Иванович Войцехович, расстрелял Юзика как контру и женился на бабушке. Отец рассказывал, что Войцехович брал его с собой «на подавление белокопытовского мятежа». Отец вспоминал смутно. Он ехал на луке седла. Выстрелы вдали. Потом изба, много самогонки, а по комнате бегает зверь, ручная лиса.
Мятеж подавили, но то ли Юзиковы друзья, то ли недобитые белокопытовцы убили Ипполита Ивановича в 1919 году. У меня есть фото похорон. Похоже на демонстрацию. Плакаты, флаги.
В Гомеле отец видел самый лучший на свете революционный плакат: «Гомельские швейники в последний раз предупреждают Чемберлена!»
И вот моя бабушка, дважды вдова, взяв сына (моего то есть отца), поехала в Москву. Опять-таки за счастьем. Она была красивая. Вышла замуж за опереточного артиста Рубина, партнера знаменитой Клары Юнг. Родила от него сына Лёню.
Потом Рубин не вернулся с заграничных гастролей.
Бабушкин брат Марк Львович, прокурор Азово-Черноморского края (была такая административная единица), в незабываемом 37-м получил «10 лет без права переписки».
Отцовский сводный брат (а мой, выходит, дядя) Лёня перед войной сел по хулиганке, из тюрьмы пошел на фронт и погиб в 1943 году. В восемнадцать лет.
Бабушка окончила гомельскую гимназию Сыркиной (у меня есть ее фото в гимназической форме) и, приветствуя мое желание изучать древние языки, научила меня первой строфе «Гаудеамуса» и одному неприличному латинскому стишку. Она была по профессии секретарем-машинисткой. Работала много лет у Маргариты Ивановны Рудомино, которая основала Библиотеку иностранной литературы. Окончилось это смешно и грустно: в библиотеке ширился «охват политучебой». Дошло и до старой секретарши. Но оказалось, что бабушка совершенно не могла конспектировать Ленина. У нее поднималось давление и начинались, как она говорила, «спазмы», то есть подобие мигрени. Пришлось уходить на пенсию.
Несколько лет мы прожили в бабушкиной комнате на Покровке. Я уже рассказывал об этом.
Бабушка была невысокая, полноватая. Примеряя шляпку, она говорила: «Эта шляпка делает мне рост». Говорила моей маме: «Это платье делает тебе фигуру». Мама слегка обижалась. И, глядя на мою маму, очень русскую блондинку, вздыхала: «Витя (то есть мой папа) любит ярких женщин!» Что тоже маму не радовало. В общем, весело жилось впятером в одной комнате.
Я любил свою бабу Риту очень. Уже подростком, семиклассником, восьмиклассником, я часто ходил к ней в гости на Покровку, в эту всегда темноватую комнату. Грустно висел на стене портрет ее убитого сына Лёни, с двумя вазочками цветов-бессмертников, прибитых по бокам. Грустный шкафчик, пахнущий валерьянкой. Подзеркальник с дешевыми флакончиками и пудреницами. Абажур над круглым столом, за которым когда-то мы сидели впятером, считая няню.
Мы шли гулять на Чистые. Или в Милютинский сад. Бабушка умела рассказывать.
Про бедных гомельских женщин в многослойных юбках под названием «хлюмпер». Этих теток называли «хлюмпер-пролетариат».
Про мороженщика. Про то, как ей до сих пор стыдно: она все мороженое съедала сама и не делилась с мамой. А мама только облизывала костяную ложечку.
Про гомельские афиши. Аршинными буквами: «Концерт известнейших русских певцов!» Трехаршинными буквами: «Федор Шаляпин». А ниже крохотная строчка — «не смог приехать».
Про то, как они с мамой приходили к папе в тюрьму, мама приносила с собой корзинку плюшек, а Рита (то есть моя бабушка), пока мама с папой разговаривали, потихоньку их съедала. Мама и папа смеялись и звали свою дочку «чугунная баба».
Умерла она 2 января 1967-го.
бедный мальчик и добрая бабушка..
Моя бабушка называла свернутый конусом бумажный кулек словом «фунтик». В такие фунтики в булочных отвешивали конфеты или печенье, когда немного, до полукилограмма. То есть тот самый вес.
В воспитательных рассказах бабушки часто встречался некий «бедный мальчик». Бедный в смысле нищий. Например, как бабушка, купившая в булочной пряников, увидела на крыльце замерзшего бедного мальчика, который просил хлебца (о боже! какая литературщина! но как я был разжалоблен и испуган!), и как она развернула фунтик и дала ему пряничка. И как он, бедный и голодный, благодарил.
О, знаменитая поговорка тех лет: «другие дети не имеют то, что ты имеешь». Чаще всего это была неправда — ну что я такого имел в пять — семь лет? Жил в коммуналке с папой и мамой, бабушкой и няней в одной комнате? А потом — в другой коммуналке — только с папой и мамой.
Однако я верил, и очень жалел бедного мальчика. И странное дело! Я никогда не голодал, и даже, если можно так выразиться, не недоедал. Не было такого в моей жизни. Но всегда — и поныне — с огромным трудом и некоей даже душевной мукой выкидываю еду в помойку. И буквально до самого последнего времени, выбрасывая зачерствевший хлеб или заветрившийся в дальнем углу холодильника какой-то мясной недоедок, я думал: