Взяли его через неделю. В Москве. При аресте была Ахматова. Примчалась к нему из Ленинграда. Из Петербурга, из Петербурга. Вот уж кто в Ленинграде не прожил ни дня, до сих пор живет в Петербурге. При обыске Мандельштам безмолвствовал. Либо сумел взять себя в руки, либо попросту потерял дар речи.
Поразмыслив, я все-таки нахожу, что время выбрано неудачно. С одной стороны, эта глупость с пощечиной — хороший фон для его изоляции. Поддерживается другой писатель. Тем более, Алексей Толстой — персона не частная, а общественная, и у него особая роль. Стало быть, хулиганская выходка имеет значение политическое. Осип Мандельштам посягнул не на писательскую физиономию — на государственное лицо.
С другой стороны, как раз теперь готовится первый съезд писателей и надо, чтобы они уяснили, что наступает новый этап. Литература объединяется, их уважают, им доверяют, и все они не просто писатели, а государственные мужи. Такие же, как Алексей Толстой. Внушить им это — дело нелегкое. Каждый орудующий пером, если хоть что-то собой представляет, уже по сути своей анархичен. Собрать эти норовы и амбиции в единый кулак — работа, требующая краснодеревца, а не лесоруба. Его взяли тринадцатого мая, а двадцать второго мая собрали всесоюзное совещание поэтов. О чем все думали, совещаясь, не так уж трудно вообразить. Взяли тринадцатого мая — Горький еще не отошел от похорон своего Максима, находится в растрепанных чувствах. Самое подходящее время, чтобы узнать об аресте поэта. А в августе — писательский съезд, Горький — центральная фигура. В который раз пришлось убедиться, что пауза всегда предпочтительней несвоевременного поступка. Полгода туда, полгода сюда — большого значения не имело.
В общем, это была ошибка. Нужно ослабить ее воздействие. Сидеть Мандельштаму не обязательно. Вполне достаточно его выслать. Но перед этим будет разумно сделать один телефонный звонок.
10 октября
Сидим с Глебом Пермским в его кабинете. Он покашливает, сдвигает брови, потом вытягивает губы сердечком, будто хочет меня поцеловать. Комплекс этих физических действий мне уже хорошо знаком. Он означает, что Глеб озабочен.
Вот наконец он произносит:
— Странно вы нынче репетировали.
Я лояльно осведомляюсь:
— Вы полагаете?
В моей учтивости он чувствует скрытую усмешку. Мрачнеет:
— И не только сегодня. Все наши последние репетиции…
Я выжидательно помалкиваю. Он неуверенно продолжает:
— Донат Павлович, бога ради, не злитесь. Я понимаю, как трудно вы ищете… Ваш персонаж, словно пиявками, облеплен разными плоскими штампами, высасывающими живую кровь. Они вас сердят и раздражают. Но эта ваша многозначительность — разве она не дань традиции? Впрочем, простите, я тут неточен. Не многозначительность, нет… Вы грузите образ… как вам сказать… какой-то почти неподъемной кладью…
В памяти моей оживает отеческое напутствие сына: «ты не грузись». И этот — туда же. Все оберегают меня.
— Я думаю, это вполне понятно, — слежу, чтоб мой голос звучал доверительно. — Недавно я беседовал с сыном, он говорит, что его ровесники не помнят моего персонажа, во всяком случае, не вспоминают. Я должен хоть как-то им прояснить, чем он так пронял их дедов и прадедов. Хотите вы или нет, он был идолом.
Глеб снисходительно улыбается. В последнее время мои собеседники — и сын, и жена, и даже Матвей — все снисходительно улыбаются. Похоже, что скорбным своим умом я вызываю у них сочувствие. Мне все труднее это терпеть.
— Дело не в идоле, дело в том, что люди по сути — идолопоклонники, — назидательно произносит шеф. — Они сочиняют своих героев, они наделяют их высшей силой, они и платят за эти мифы.
Нежданно ощущаю обиду.
— Вам кажется, он был сочинен?
Пермский снова улыбается. Чувствую, что сейчас взорвусь. Но он уже стер свою улыбку, снова вытягивает губы, хочет, чтобы я его понял.
— Неподъемная кладь… неподъемная кладь… — эти слова к нему точно приклеились. — Какая-то вселенская боль, какая-то неотвязная дума… Как будто вы что-то пытаетесь вспомнить. Вот именно… пытаетесь вспомнить…
Он неожиданно светлеет, словно его осенило прозрение. Похоже, что это он, а не я, взвалил на себя неподъемную кладь. И вот наконец он ее сбросил. Загадка разгадана, слово найдено, неуловимая мысль поймана.
Теперь моя очередь улыбнуться:
— По-вашему, ему нечего вспомнить?
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Что они знают обо мне? Что они могут знать? Откуда? Для этого надо быть мной, лишь мной. Для этого надо, чтоб все твое детство и вся твоя юность, вся твоя молодость были порой сплошных мучений. Для этого надо было родиться маленьким, невзрачным и хилым, для этого надо было почувствовать убожество всего, что ты видишь. Убожество твоего жилья, твоей семьи и ее забот. Для этого надо было понять, что все, что ждет тебя, — то же самое. Темные комнаты, старые стены, нищенство, вечная опаска лишний разок пройти мимо зеркала — увидеть в нем рябое лицо, тощую смешную фигурку, этакий листок на ветру.
Хуже всего жить в ожидании почти неминуемой обиды. Чем незаметней хочется быть, тем больше вселяешь в других уверенность, что ты беззащитен, что ты — никто. Любой безбоязненно может унизить, может доставить себе удовольствие, зная, что ничем не рискует. Но ты-то знаешь, что жить униженным не сможешь — попросту задохнешься.
А значит — нужно себя ломать. Не прятаться в тень и не скрывать свою неказистость — наоборот. Нужно нести ее как достоинство. Нужно найти ее притягательность.
Легче это сказать, чем сделать. Но я это сделал. Я это — смог. Встречные поняли: облик обманчив. Под слабостью — сила. Лучше не трогать. И не испытывать судьбу.
Все, что во мне, с чем жил и живу, что меня жгло, что меня жжет, что навсегда ушло, что осталось — это известно мне одному. Судят-рядят, не понимая. Что может понять рядовой человек? А все, кого я встречал, в большинстве, и — в подавляющем большинстве, были рядовыми людьми. У рядовых людей очень часто была нерядовая судьба, но это ничего не меняло. Они оставались рядовыми. Я уж не говорю о тех, кому хватало привычных дел. Чья цель — относительное благополучие и относительная безопасность. Эти хотят одного на свете: чтоб время шло мимо, прошло, не задев. Их надо втягивать в ход истории, и зачастую против их воли. Дело тяжелое, но неизбежное.
Подумать, я мог быть одним из них. В лучшем случае стал бы пастырем и наставлял своих прихожан. Жевал бы одни и те же заповеди, которых никто не исполняет, увещевал нехороших людей: сребролюбивые, станьте щедрыми, распутные, встаньте на путь воздержания. Славная участь, как раз для меня.
Что вы знаете о том, как я жил? Об этом безденежье, о бездомности, о переездах с места на место? Под стук колес хорошо дремать, но даже этого удовольствия я был не вправе себе позволить — заснешь в поезде, проснешься в тюрьме.
Что вы знаете об этой работе? Можно отчаяться раз навсегда. Кавказские люди быстро вспыхивают, но пламя нестойкое — юг расслабляет. Зато амбиций невпроворот — всем ведомо, как оседлать медведя.
Входишь — в чужой незнакомый дом. Что-то они о тебе слыхали, но многие видят тебя впервые. Смотришь на себя их глазами — маленький, пыльный, в дрянной одежке, щетина, бороденка, рябины. Кто это? Откуда он взялся?
Странное, непонятное дело. Видно, такая твоя судьба: считается, что пришел к друзьям, а чувствуешь, между тем, враждебность. Всегда и всюду одно и то же — с первого взгляда, с первого слова должен переломить обстановку. Принудить их понять, кто ты есть. Прогнуться. Признать твое превосходство.
Она была ясная, нежная, добрая. Она была кроткая, безответная. Сносила молча мои перепады — от взрывов до беззвучных часов, когда я просто не в силах был выдавить, вытолкнуть из себя хоть слово.
Тихая девочка моя… Я обнимал ее и получал ни с чем не сравнимое наслаждение. Казалось, что каждую нашу ночь я делаю из девочки женщину. И все же она оставалась девочкой. Даже тогда, когда стала матерью. Девочке тяжело рожать, и я не сумел полюбить первенца, который заставил ее так мучиться.
Она была первой и последней, единственной, кто согрел любовью. Мать хоть любила, а не жалела. Жалела меня одна Като. Я знал: опасно, когда жалеют. Теряешь лицо, теряешь себя. Хотелось отпустить повода, ослабить невидимый узелок. Нельзя было это себе позволить. Нельзя было выть одиноким волком, когда ее опускали в яму. Надо было терпеть и молчать.
Природа чутьем меня не обидела, я ощущал нутром и кожей, что этой смертью мне люто мстила неведомая зловещая сила, которую называют Богом. Я отступился от него, я отказался ему служить. Покинул семинарские стены — он мне ответил, достал ударом. Отныне — я один против всех. И пусть будет так — я всем знал цену. И тем, что я выстоял, я обязан прекрасному светлому чувству презрения. Оно мне было щитом, опорой, оно меня подняло так высоко.