Странное дело, с юных лет мне были тягостны иудеи, а Ветхий Завет был ближе Евангелия. В нем, видимо, больше человеческого. Он — для людей, для тех людей, какие они на самом деле, а не какими должны бы стать.
Поэтому он был мне понятней. Наверное, южному человеку доступней ветхозаветная мудрость. Южанин искренней северянина.
Всегда мне было не по себе, когда я думал, что всю мою жизнь мне предстоит внушать прихожанам смирение, всепрощение, мир. Щека, оскверненная обидчиком, заклеймена, и только возмездие может стереть с нее шрам позора, но нет! Призывай того, кто унижен, отдать и другую на поругание.
Всегда ты обязан напоминать: кто меньше всех, тот будет велик. Кому по душе такое величие? Стань меньше всех, незаметней всех! Прочти у Луки, что сказал Иисус, когда ученикам захотелось однажды понять: кто был из них больше? Это естественное желание вызвало у него возмущение.
Однако со временем я подумал, что Ветхий Завет потому и подвергся такой сокрушительной ревизии, что потому он и был оттеснен — слишком естествен и непосредствен. В сущности, он создан для избранных, даже народ, его исповедующий, считал себя избранным народом. Новый Завет не признает за множеством такой исключительности. Вот почему на его языке легче разговаривать с массой. То, что неразумно для пастыря, может быть полезно для паствы.
Был Иисус честолюбив? А мог человек без честолюбия однажды сказать, что знает истину, идите за мной, и вы узнаете? Мог человек без честолюбия сказать про себя: я есмь хлеб жизни? А он сказал. И ему поверили. Все потому, что верят люди лишь тем, кто много берет на себя. С такими можно и потерпеть. «В мире будете иметь скорбь. Но мужайтесь: я победил мир». А? Каково? «Я — путь и истина и жизнь».
Знал, что сказать и как внушать. Суть в том, что тот, кто с ним, — в авангарде. Люди боятся отстать от жизни, слыть ретроградами, быть в хвосте. Избавь же их от этого страха. «Итак, кто во Христе, тот новая тварь. Древнее прошло, теперь все новое». Теперь все новое — кружится голова. Даже если ты «тварь», то «новая тварь». Какое-то время можно побыть и тварью. Важно, что есть перспектива.
Смирению он меня не выучил и всепрощению не научил. Но он объяснил мне, что значит верить и знать, что тебе под силу все, а слово должно быть одновременно и твердым: «я — путь», и полным ласки: «любите друг друга, как я возлюбил вас». Но кроме того, выучись ждать — чтоб люди успели к тебе привыкнуть. Когда ты выйдешь из неприметности на свет, тебя встретят без лишней опаски. И нет на свете важней науки, но и трудней, чем наука ждать.
4 октября
Я лежал на продавленной тахте, перелистывая том Мандельштама, когда мою грудь пропорола тревога. Как хорошо, что Ольга дома.
— Оля, — зову я, — иди ко мне.
Она ничего не отвечает, не отрывается от писанины, которую принесла из клиники. Такой трудовой энтузиазм.
— Оля, прервись, — говорю я громче. Кивает, не поднимая глаз.
Мое тревожное чувство сменяется отлично знакомым мне раздражением. Похоже, сейчас я привычно взорвусь, но неожиданно для себя произношу подчеркнуто тихо:
— О-ля.
Голос мой еле слышен, но тверд. Ольга встает из-за стола. Лебедушкой проплывает по комнате, присаживается на тахту, на которой я возлежу, опершись на локоть.
Вздыхает:
— Ну что? Снова комарики?
Словцо это родилось не случайно. Наше первое совместное лето мы провели в лирической местности, мирной, заброшенной деревеньке, где нам никто не докучал. Нас навещали лишь комары, мешавшие нам любить друг друга. Ольга посмеивалась: завидуют. Но я относился к этим визитам без всякого юмора. С той поры она окрестила словом «комарики» мои беспокойные нервишки.
Возможно, воздействует кислая осень. За что только Пушкин ее любил? Больше всего я не выношу зыбкий и мутный срок перехода, неопределенность безвременья, к чему бы оно ни относилось — к истории, к чувству или к погоде. Москва потеряла всю притягательность — серая слюдяная громада, безжизненный, бескрасочный мир, нахохлившийся за влажными стеклами.
— Сколько же можно к тебе взывать?
Она укоризненно произносит:
— Какой ты все же нетерпеливый.
Упрек справедлив, но меня он злит:
— Во имя чего мне быть терпеливым? Зову тебя, значит, ты мне нужна.
— И зачем я понадобилась?
— Скажи мне, ты в самом деле считаешь, что мысль может материализоваться?
Она сдвигает пушистые брови.
— Совершенно убеждена.
— Стало быть, думая о беде, я ее тем самым притягиваю?
Она снисходительно улыбается и говорит мне «докторским голосом» — так я обычно называю ее назидательную интонацию:
— Если зациклишься на этом — без перерыва на обед, — сдвинешься. Вот тебе и беда. Не вызывай огонь на себя.
Логично. Но это совсем не то, что я хотел от нее услышать. Она замечает мою реакцию.
— Я что-нибудь сказала не так?
— Так, да не так. Слишком рассудочно.
— Уж извини. Моя работа и есть апелляция к рассудку.
Как опытный лекарь, меняет тему. Взглядывает на раскрытую книгу.
— Все Мандельштам, Мандельштам, Мандельштам…
— Все васильки, васильки, васильки…
— Почему — васильки?
— Есть такие стихи.
— Мандельштама?
— Апухтина. «Сумасшедший».
— В самом деле? Я их не знаю.
— Зря. Они — по твоей части. Человек ощущает себя королем, царем, императором и вместе с тем песчинкой, раздавленной колесом. Знакомо?
— Вариантов здесь много, а в общем-то картина рутинная. Все те же поиски компенсации. Но это ведь уже было у Гоголя.
— Все мы вышли из гоголевского безумия.
Она смотрит на портрет Мандельштама.
— Гидроцефал.
— Черт побери. От вашей классификации мира впору завыть. Моя дорогая, он не гидроцефал, а талант.
— Все гидроцефалы талантливы. Ты ведь тоже гидроцефал. А погляди на его лицо. Оно заносчивое и несчастное. Как у апухтинского героя.
Знакомая острая тревога, заставившая ее позвать, входит во все мое существо. Мне снова нужна твоя защита. Оля, спаси меня, бога ради. «Петербург, я еще не хочу умирать».
Но на этот раз мне что-то мешает просить о помощи. Я не должен, не смею показать свою слабость. Вместо того чтоб прижаться к Ольге, уткнуться лицом в ее подмышку, кладу ладонь на ее круп. И с удовольствием отмечаю, — она по-прежнему густо краснеет. Должно быть, это неистребимо.
— Перестань, — говорит она недовольно.
И не подумаю. Нет, дорогая. Чувствуй мою хозяйскую руку.
— Подчиняйся, — говорю я негромко. Негромко, но, однако же, — веско.
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
В начале мая в Ленинграде в издательстве произошла безобразная сцена. Безобразной ее называют свидетели, так они хотят подчеркнуть свое сочувствие потерпевшему. На мой взгляд, — сцена анекдотическая.
Мандельштам дал пощечину Алексею Толстому. Пощечина, правда, своеобразная. Двумя пальцами едва прикоснулся к графской благородной скуле и попросил это прикосновение считать пощечиной — смех, да и только! Случилась у них какая-то свара, чуть ли не два года назад. Писатель Саргиджан, прохиндей, неуважительно обошелся с его женой, и вот Мандельштам потребовал, чтоб созвали суд чести, где председательствует Толстой. Ясно, что там дело замяли.
Нет ничего более жалкого, чем наша сегодняшняя интеллигенция. Твою жену какой-то прохвост посмел оскорбить, разберись с ним сам. При чем тут суд чести? В нашей стране это искусственная инстанция, ее не существует в природе, просто девятнадцатый век. Я уж не говорю, что Толстой сам по себе человек без чести. Каков председатель, таков и суд.
Могу представить, как граф ошалел. Сначала не мог связать двух слов, потом грозил уничтожить обидчика. Об этом, кстати, орать не следует. Глупо предупреждать противника о том, что собираешься сделать.
Однако Мандельштам не забывчив. С одной стороны, конечно, смешон — два года собирается с духом. С другой стороны, два года помнит. А это значит — не только смешон.
Я-то могу его понять. И у меня хорошая память. И ждать умею. Не то что два года, потребуется — и десять лет. И даже больше. Но в нашем случае такие сроки необязательны. Когда я прочел его стихи, несправедливые стихи, злые, обидные стихи, стоял ноябрь, поздняя осень. Подумал — пусть до весны погуляет, полгода поживет в напряжении. Одно дело — ждать, когда ты ударишь, хотя бы еле коснувшись пальцами, другое — когда ударят тебя. Возможно, он оттого и сорвался, что помутился от ожидания. Забавно, что все это произошло в Ленинграде, именно в Ленинграде. Однажды мне довелось прочесть другое его стихотворение — «Петербург! Я еще не хочу умирать». Ужас. Предчувствие неизбежного. Ленинград плохо действует на его нервы. Не с этими нервами дразнить медведя — надо бы видеть, на что ты годен, соразмерять свои возможности.