Только когда сестра совсем уже собралась уходить, ему удалось наконец одолеть робость.
— Скажите, — спросил он с усилием, — как себя чувствует синьорина Полли?
Женщина со свертком простынь под мышкой была уже у двери.
— И у вас, — воскликнула она, — у вас хватает наглости спрашивать меня об этом! Ну и гусь! — прибавила она с язвительным смехом. — Сперва напакостил, а потом, как ни в чем не бывало, справляется с невинным видом о здоровье… — Она умолкла на мгновенье. Джироламо покраснел до ушей. — Синьорине Полли лучше, — заключила сухо сестра. — Что вам еще угодно?
— А профессор, — спросил еще Джироламо, — когда он будет делать обход?
— Завтра утром… уж он вам напоет пластинку! Что вам еще угодно?
— Что такое? — упорствовал внезапно побледневший Джироламо. — Что вы хотите сказать? Какую еще пластинку?
Женщина косо взглянула на него. Она сама не знала, что имела в виду, говоря так, не могла знать, что на другой день решит профессор, но была так искренне возмущена, что самая суровая кара казалась ей слишком мягкой.
— Что я хочу сказать? — повторила она наконец. — Хочу сказать, что после всех ваших дел профессор может выгнать вас вон… Что вам еще угодно?
— Унесите ужин, — сказал Джироламо, смутно желая хотя бы добровольным постом вызвать у женщины жалость. — Сегодня я есть не буду.
Она снова язвительно засмеялась:
— Нечего строить из себя жертву. Ешьте не ешьте, а синьорине Полли от этого лучше не будет. Что вам еще угодно?
— Ничего.
Дверь затворилась. Еще минуту Джироламо сидел в прежней позе, потом, не прикоснувшись к подносу с едой, снова свернулся калачиком под одеялом, лицом к окну. Мысли его путались, ему казалось, что он погиб. «Прогонят меня, — думал он. — Профессор выгонит меня вон». Хотя, по собственному мнению, он заслужил такое наказание, но от подобной перспективы совсем пал духом. Юноша знал, что его семейство во многом себе отказывает, чтобы содержать его в санатории, и с отчетливой ясностью, вызванной высокой температурой, воображал себе все, что произойдет, минута за минутой: отъезд из санатория, прибытие домой, слезы матери, упреки отца, все те ссоры, унизительные и болезненные, которые такое событие вызовет в семье вроде его семейства, и так весьма стесненного во всем, которому Джироламо по своей юношеской совестливости, но безо всяких действительных оснований считал себя обязанным бесконечной благодарностью.
Воображая себе все это, он пришел в такое возбуждение, как будто профессор уже сейчас принуждал его уехать. Джироламо заметался под одеялом, стал трясти головой. «Нет, нет, — думал он, не переставая метаться, — все что угодно, только не это». Хотя он сам себе в том не признавался, печальная перспектива быть изгнанным мучила его больше всего боязнью потерять уважение и любовь родителей; не усматривая разницы между ними и людьми в санатории, Джироламо был уверен, что они, едва узнают правду, запрезирают его, как все прочие, и с ужасом представлял себе, какая жизнь ждет его дома, больного и презираемого, постоянно вызывающего раздражение и досаду, почти без надежды на выздоровление и без всякой надежды на счастье. «Нет, только не это, — повторял он в страхе, — только не это».
От небывалой усталости ему вдруг захотелось уснуть, забыть обо всем, провалиться в черную пропасть сна; он погасил свет, и действительно, не прошло и пяти минут, как он уже крепко спал. Но тотчас же стал видеть какие-то путаные сны: будто он лежит, вытянувшись на железной кровати, в большой пустой комнате с голыми серыми стенами, посредине стоит стол из резного дерева, и на него облокотился еще не старый господин — отец Джироламо. Разговор у них спокойный, отец объясняет, что у него больше нет средств содержать сына в санатории; отец говорит без раздражения, без неприязни, с покорной улыбкой; Джироламо согласен с отцом, ведь ясно, что если денег больше нет, то невозможно продолжать лечение, но сам упорно думает, соображает, ищет выход, и вот, кажется, он нашел его: «Я женюсь на Полли», — восклицает он. Это предложение отец полностью одобряет, нужно только дать знать маленькой англичанке. Отец встает из-за стола и тащит кровать сына за дверь. Вот они в коридоре санатория, отец с трудам управляется с кроватью, у него нет сноровки Йозефа, и к тому же коридор полон белыми кроватями, их катят во все стороны сестры и братья милосердия. И еще путь замедляют бесконечные остановки перед магазинами, которые непонятным образом распахивают роскошные витрины тут же по обеим сторонам коридора. Магазины действительно роскошны: в глубоких, как пещеры, витринах, в хвастливо-ярком свете выставлены всякие редкости из золота и других драгоценных металлов, безделушки, платья, бронза, оружие. Все эти вещи привлекают взгляд Джироламо, он думает, что хорошо бы сделать будущей жене сюрприз, привезти ей полное приданое. Сказано — сделано: отец заходит в один из магазинов, недолго спустя выносит блестящий подвенечный наряд, белый и сверкающий, с длинным шлейфом из легкого, как туман, крепа; из другого магазина он возвращается с венком из флердоранжа, из третьего — с пакетами всевозможной одежды, все это складывается на кровать Джироламо; подвенечное платье со своими рюшками и шлейфом выделяется в темноте большим ослепительно-белым пятном; путешествие вдоль коридора продолжается. Наконец они добираются до лифта, который доставит их на нижний этаж, вот они уже в кабине, лифт спускается, но спуск этот кажется дольше обычного, а сопровождающее его жужжание электричества громче и настойчивее. Джироламо смотрит на подвенечное платье на спинке кровати, его гнетет нелепая тревога, он повторяет себе: «Нужно остановиться, нужно остановиться». Но спуск все продолжается, жужжание нарастает, от нарастания тембр его изменяется, превращается в протяжный вой… И тут картины сна распались, Джироламо проснулся.
Знакомая темнота палаты заполнила его широко раскрывшиеся глаза, но завывание не прекратилось, оно становилось с каждым мигом все пронзительней, заполняло собой малейший уголок тишины. Еще не опомнившись от сна, юноша сперва не мог понять, в чем дело, потом шум поспешных шагов, удалявшихся вниз по деревянной лестнице рядом с палатой — словно люди разбегались из санатория, — вдруг открыл ему истину: «Это сирена на колокольне, сигнал пожара… Санаторий горит, а сестры и братья милосердия удирают — вот что это за топот».
Он поспешно зажег свет, покой, царивший в палате, между тем как сирена все завывала, а за стеной топали вниз по лестнице люди, показался ему страшным. «Санаторий почти весь деревянный, — соображал Джироламо, — сгорит в полминуты… А лифт всего один, и кабина на одну кровать… а кроватей десятков восемь…» Занятый такими расчетами, он смотрел на дверь, завывание сирены все набирало громкости, и по-прежнему слышен был топот людей вниз по лестнице… Отлично понимая, что с ногой, привязанной к блоку вытяжки, он никак не сможет освободиться сам, Джироламо все же стал метаться в кровати. Блок скрипел, кровать стонала; спустя немного времени Джироламо изменил тактику: теперь он силился подкатить кровать к дверям, но кровать не сдвинулась с места. «Придется остаться здесь, — подумал он наконец, откинувшись на подушки и чувствуя больше ярость, чем страх. — Остаться в западне, привязанным за ногу, и ждать смерти…» Эта смерть казалась ему последней несправедливостью в череде незаслуженных несчастий. Внезапно он страшно вознегодовал против этого рока, направившего все удары на него и щадящего других.
«Проклятье!» — начал повторять он, озираясь вокруг и скрежеща зубами, с бледным лицом; ему хотелось кусаться, ломать вещи, в последние минуты жизни отомстить за все, что он вытерпел… «Проклятье! Проклятый санаторий, проклятая Полли, проклятые врачи!» На глаза ему попался поднос с ужином, тарелки с остывшей едой; юноша вытянулся и столкнул его со стола, раздался громкий звон разбитого фарфора; потом пришла очередь чернильницы и прочих вещей; остановился Джироламо, лишь когда почувствовал себя обессилевшим, а ломать было больше нечего.
Только тут он с изумлением обнаружил, что вой сирены и топот на лестнице прекратились, что ни треск, ни пламя, ни дым, словом, ни один из зловещих признаков пожара не нарушал покоя в санатории.
И вдруг он понял, что произошло: наверное, занялся какой-нибудь стог сена, и народ бежал по лестнице не с тем, чтобы спастись, а чтобы полюбоваться редкостным зрелищем пожара на снегу, глубокой зимней ночью.
От облегчения глаза его наполнились слезами, потом он увидел осколки тарелок на полу, вспомнил, как только что корчился в кровати, как проклинал всех и вся, и вдруг почувствовал неодолимый стыд. В минуту растерянности, он дошел до того, что проклинал девочку, которой сам же — он знал это — причинил зло; могло ли быть более явственное свидетельство того, в какой мрак он дал себе погрузиться за последнее время? «Я и вправду заслуживаю смерти», — подумал он убежденно. Теперь он был исполнен раскаяния и благих намерений. Вот если бы он мог ходить! Тогда он отправился бы просить прощения у своей маленькой приятельницы; Джироламо даже подумал, что дал бы торжественное обещание жениться на ней, как только она вырастет, но отбросил этот замысел в виду явной его нелепости. Самому себе он казался последним негодяем, мысль о том, что завтра профессор выгонит его из санатория, больше не пугала его, даже приносила некоторое облегчение. «Я этого заслуживаю», — думал Джироламо. Теперь ему казались желанными ожидавшее его унижение, общее презрение, собственное ничтожество, он получал удовольствие, воображая себя справедливо наказанным. Он полагал, что новые мучения избавят его наконец от глухой злости, которая грузом лежала на душе с того вечера, когда он впервые поцеловал девочку, и ему удастся найти умиротворение и обратить все помыслы на собственное выздоровление. Мысль, что завтра некто накажет его сурово, но справедливо, с полным на то правом, внушала ему спокойную и безмятежную уверенность. Закрыв глаза, в том же примерно состоянии духа, в каком младенец после испуга или каприза засыпает на руках матери, Джироламо перешел наконец из бодрствования в сон.