Только поздним утром был он разбужен солнечным лучом, не горячим, но ярким и сверкающим; пробиваясь из угла окна, свет заливал ту часть палаты, где стояла кровать. Открыв глаза, он прежде всего обрадовался хорошей погоде. «Какое ослепительно голубое небо, — думал он, глядя в окно. — Сегодня наконец можно будет принять солнечную ванну». Он даже удивлялся, почему никто не пришел его разбудить и не вывез на террасу; но тут из соседней палаты донесся звук мужских голосов, один из них, самый властный и уверенный, задавал вопросы и отдавал распоряжения, а остальные, в которых слышались преданность и повиновение, лишь отвечали. «Там профессор, — понял вдруг Джироламо, и от этой мысли ему стало нестерпимо скверно. — Он уже у соседей и сейчас будет здесь».
Только теперь он вернулся к действительности и, вспомнив все, что его угнетало — скандальную историю с девочкой, изгнание из санатория, — на мгновение почувствовал невыносимую тоску. «Сейчас он будет здесь, а я еще не умыт, не причесан, — думал мальчик, — и в палате беспорядок… И вонь стоит с ночи…» Он метался, не зная, с чего начать, как хоть немного навести вокруг порядок. В какой-то миг его испуганный взгляд опустился вниз, Джироламо увидел на полу между кроватями поднос, разбитые тарелки и среди осколков фарфора комки пищи, застывшей в темном воске подливы. «И я об этом забыл!» — подумал юноша в ярости. Поколебавшись, он свесился головой почти до полу, с намерением затолкать под кровать все осколки. Но в эту минуту мужские голоса, сопровождаемые топотом ног, послышались совсем близко и отчетливо, потом дверь отворилась и в сопровождении Йозефа и врача-ассистента вошел профессор.
Профессор, внушавший ужас Джироламо и — совсем по другим причинам — всему лечащему персоналу, от ассистента до самого смиренного брата милосердия, был совершенным воплощением врача современного образца: не столько ученого, сколько ловкого и корыстного эксплуататора и собственных способностей, и непомерной доверчивости больных. Лишенный творческого дара, но неплохой хирург, он был более всего наделен психологическим и, если можно так выразиться, политическим чутьем; смолоду насмотревшись на трусость пациентов перед болью и на бессилие и невежество врачей (а это зрелище не менее поучительное), он проникся глубочайшим презрением к людям и пришел к убеждению, что в медицине, как и на любом другом поприще, лучшие средства преуспеяния — это хмурый вид, хорошо подвешенный язык, резкий и уверенный тон, словом, все те внешние признаки авторитетности, за которыми, как воображает толпа, непременно кроются непогрешимое знание и блестящий талант. Профессор был высок и грузен, руки у него были белые, короткопалые, с редкими, но длинными черными волосами; подстрижен он был бобриком, холодные глаза его блестели, нос был крючковат, бородка и усы — острые: настоящая голова мушкетера или инквизитора. Если к этому прибавить резкую и повелительную манеру двигаться, говорить, смотреть, раскатистый добродушный смех, раздававшийся редко, но всегда вовремя и заставлявший поклонников профессора говорить: «Он резок, правда, зато сколько доброты в его смехе!» — то можно составить достаточно полное представление об этом субъекте.
Звук отворяемой двери заставил Джироламо, который, загоняя осколки под кровать, высунулся до пояса из-под одеяла и свесился вниз, почти касаясь волосами пола, живо выпрямиться, оправить простыни и пригладить, насколько возможно, шевелюру, и все это неотрывно глядя на профессора, который в сопровождении Йозефа и ассистента медленно и как будто даже с некоторой осторожностью приближался к больному. Сердце Джироламо яростно билось, от волнения ему не хватало воздуха. Потом он понял причину своего волнения и как по волшебству сразу успокоился. «Сейчас он скажет, чтобы я отправлялся домой, — думал юноша, стискивая зубы, чтобы одолеть подступавшую дурноту, — так как я совершил чудовищный поступок… Я готов повиноваться, готов к любому наказанию — но только поскорее!» Ему хотелось крикнуть: «Скорее, синьор профессор, скорее!» — но он сумел удержаться и только густо покраснел, глядя, как профессор с двумя сопровождающими приближается к нему.
Но профессор, словно нарочно действуя назло Джироламо, ничуть не спешил. Он приблизился, остановился в двух шагах от кровати, иронически покачал головой при виде разбитых тарелок и подноса на полу, потом поглядел на юношу:
— Хорошенькие вещи мне про вас рассказывают!
Джироламо побледнел. «Ну вот», — подумал он, страдая так, что хотелось закричать. Наконец ему удалось произнести дрожащим голосом:
— Если я должен уехать, то прошу вас, синьор профессор, отправьте меня поскорее…
Врач взглянул на него:
— Уехать? Кто вам сказал, что вы должны уехать?
— Но из-за Полли… За все, что я наделал… на нижнем этаже…
Профессор наконец понял.
— Ах, вот оно что! — воскликнул он холодно и подошел вплотную к кровати, сделав спутникам знак следовать за ним. — В этом случае, мой мальчик, вы ошиблись… Поведение больных меня не касается. Здесь не исправительное заведение, а клиника! Мы занимаемся их телом, а не душой, только их телом и даже одною его частью. Я распорядился, чтобы вас больше не возили на первый этаж, вот и все. А что касается отъезда, так вы отсюда уедете, когда мы сочтем это необходимым. — Он повернулся к брату милосердия и с повелительным жестом приказал ему: — Снимите одеяло.
Австрияк повиновался. Обнаженный Джироламо дрожал, мысли его путались, думать он был не в силах; ему казалось, что его уничтожили, и дальше этого ощущения — что его не существует — он пойти не мог. Между тем профессор наклонился и сосредоточенно ощупывал короткими пальцами больное колено. Джироламо смотрел на него, ощущая себя только телом, лишенным воли и разума. Профессор выпрямился.
— Покажите мне снимки! — сказал он ассистенту.
У того под мышкой было несколько металлических кассет. Он вынул три рентгеновских снимка колена Джироламо и протянул хирургу, а тот долго рассматривал их на свет и сравнивал. На первом снимке видно было на черном фоне белесое ядро: коленная чашечка и сочленение берцовой и бедренной кости, все затуманенное и искаженное; на втором негативе эта за-туманенность, это искажение стали меньше, вокруг появилось черное поле; но на третьем снимке туман и искажение были такие же, как на первом, и даже, казалось, немного увеличились. Профессор вернул снимки ассистенту и обернулся к мальчику:
— Вы вернулись к тому же состоянию, в каком прибыли в санаторий… Довольны?
— Какое состояние? — начал было юноша, но собеседник его прервал:
— Думайте о том, как вылечиться! Я бы на вашем месте не стал так наплевательски относиться к болезни. А теперь отправляйтесь на солнце! Йозеф, выставьте его на террасу! — И профессор в сопровождении ассистента вышел, не дожидаясь ответа Джироламо.
Йозеф распахнул дверь, дал мальчику темные очки и узкий плед, чтобы прикрыть живот, убрал одеяла и несколькими движениями сильных рук вытолкнул кровать на террасу. Джироламо, голый, съежившийся на матраце и стыдящийся своей наготы, вдруг очутился на воздухе. Было холодно, заливавшее террасу веселое сверкающее солнце только что не давало замерзнуть. Другие кровати с растянувшимися на ослепительных простынях смуглыми телами уже стояли на солнце, и в великолепном свете зимнего утра казались не такими отвратительными даже язвы, свищи и нарывы, безобразившие эти неподвижные члены… Некоторые больные читали, другие, ничего не делая, лежали на спине неподвижно, как мертвые: на дальнем конце террасы кто-то из больных завел патефон, ветер с перерывами доносил оттуда легкие нестройные звуки. День выдался такой солнечный, что ярче некуда. Всюду, куда хватал глаз, на фоне твердого блистающего неба отчетливо виднелись зубчатые снежные вершины, горным венцом охватившие долину; еловые леса были припорошены недавними метелями: на искрящихся склонах можно было различить черные фигурки лыжников, которые скользили во все стороны, падали, вставали, исчезали за белыми холмами и вновь появлялись. Но Джироламо смотрел на этот ликующий пейзаж глазами, полными слез: ничего не случилось, он только не увидит больше ни Брамбиллы, ни маленькой англичанки; теперь он один, а выздоровление отодвинулось куда-то далеко-далеко.