— Необходимо явственно видеть людей, к которым мы обращаемся. И даже чувственно их осязать. Все эти бедолаги привыкли, что их не принимают в расчет и что на них не делают ставки. Их называют то аутсайдерами, то маргиналами, даже быдлом, в зависимости от веяний времени. Но это, разумеется, чушь. Просто до них никому нет дела, вот они и отвечают тем же. Вовсе они не маргиналы. Они рядовые своей эпохи. Поэтому они не в чести. Общество принимает героев, солистов, тех, кто из ряда вон. О рядовых никто и не вспомнит, никто и не помышляет сказать им, что это они — соль человечества. Я уж давно об этом задумался, задолго до этого Джанини. Впрочем, не зря он исчез с горизонта так же мгновенно, как появился. Искал он не сути, искал манок. Вы меня поняли?
— Да, я вас понял, — Лецкий приветливо кивнул. — Ваша любовь к человеку из массы весьма похвальна и благородна. Дело заключается в том, сумеете ль вы оказаться на уровне собственных возвышенных чувств.
— Что вы имеете в виду? — спросил Коновязов, вонзая вилку в нежное обреченное тело, лежавшее перед ним на тарелке. При этом он нервно обернулся, будто почувствовал за спиной чье-то враждебное присутствие.
— Я постараюсь вам объяснить, — сказал доброжелательно Лецкий. — Прежде всего необходимо представить себе достаточно полно всю политическую панораму. Зажмурьте глаза и призовите — словно гостей на день рождения — ваших коллег и оппонентов. Пусть они сядут за праздничный стол. Взгляните теперь на все эти лица, так сокрушительно вам знакомые. Вы знаете их, как членов семьи. И точно так же, как члены семьи, они смертельно вам надоели. Вы различаете с первого звука их голоса с их модуляциями, затверженным интонационным регистром. Вы помните выражение глаз, характер причесок, жестикуляцию, привычную до отвращения мимику. Названия унылых сообществ, которые называются партиями. Все вместе — осточертевший пейзаж, в нем нет уже ни загадки, ни тайны. Ваше здоровье, Маврикий Васильевич.
Лидер угрюмо поднес к губам стройную узкогорлую рюмку. Уничижительная оценка его соперников вроде должна была порадовать и согреть его душу, но — странное дело — он был задет. Казалось, презрительный сотрапезник загнал и его самого в их шеренгу. При всей его верности тем, кто в ряду, мучительно захотелось выпрыгнуть.
— Однако же вы к ним беспощадны, — сказал он с принужденной улыбкой. — Не зря говорил мне Павел Глебович, что у вас острое перо.
— Не вам их жалеть, — откликнулся Лецкий. — Что же касается пера, то ведь оно — мое продолжение. А об меня можно порезаться. Но — к делу. Вы окрестили партию «Гласом народа». Не так уж плохо. Все же какое-то отличие от мало что говорящих эпитетов. Не бог весть какая, но все же метафора. Теперь ее надо приблизить к жизни. Абстракцию социум не усваивает либо усваивает формально. Бессмысленно и то и другое.
Он сделал учительскую паузу. Потом продолжил:
— Из этого следует: метафора оживает тогда, когда ее связывают с реальностью. Символ работает и воздействует, когда у него бытовая основа.
— Я не вполне вас понимаю, — признался, покраснев, Коновязов.
— Сейчас я объясню популярней, — отечески посулил ему Лецкий. — Вам нужен пример? Я дам вам пример. — Он улыбнулся, как будто вспомнил событие из собственной жизни. — Известно, что в позапрошлом столетии была франко-прусская война, и только ленивый не говорил, что Франция — неуправляемый поезд, который несется прямо в бездну. Но этот образ наполнился кровью тогда лишь, когда писатель Золя выпустил в свет свой новый роман, где Францию он затолкал в вагоны — имею в виду ее солдат, — отправил эти вагоны на фронт, выбросил из паровоза на насыпь двух машинистов — Пекэ и Жака, — и поезд остался без управления. Вот тут он из поезда стал страной! Вам ясно? Метафора ожила, а символ стал плотью, обросшей мясом. Вот точно так же наш «Глас народа» — позволю себе назвать его нашим — должен быть связан в сознании массы с реальным человеческим голосом.
— С моим? — поспешно спросил Коновязов.
Лецкий покачал головой.
— Тут требуется особенный голос. Чарующий. Проникающий в души. Владеющий колдовской притягательностью и гипнотической силой внушения. Вы поняли?
— Стараюсь понять, — страдальчески вздохнул Коновязов. — Это такая фигура речи?
— Да нет же, мой друг, никаких фигур! Нормальный голос, но не похожий на наши бесцветные голоса. Чтоб каждый, услышав его, воскликнул: «Теперь наконец-то я понимаю, что означает „глас народа“. И только тогда название партии станет ее настоящим брендом.
— Бренд партии — это имя вождя, — ревниво проговорил Коновязов.
— Ошибка, — мягко поправил Лецкий. — Причем она может стать роковой. Наша партия — с вашего позволения я буду называть ее „нашей“, — должна отличаться от прочих сборищ. Она будет партией без вождя. Я, разумеется, не слепой, заметил, как вы недовольно морщились, когда я нелестно отозвался о наших замыленных харизматиках. А между тем здесь та самая точка, где можно их с блеском переиграть. Поймите, остофигевшие лица не выдержат состязания с Голосом, который волнует и обволакивает, неудержимо к себе влечет.
— А что в это время делаю я? — требовательно спросил Коновязов.
— О вас гадают: кто вы и что вы. Ждут, когда прозвучит ваше имя. Судят-рядят, как о некоей дикторше, укрывшейся за волной эфира. Рисуют ваш образ с его загадкой, с этим канальским его обаянием, мысленно представляют стати. Вы будете первым, кто догадался оставить народ наедине с собственным гласом, который так звучен, так упоительно неотразим. Никто еще так незаметно и тонко не угождал своему избирателю, никто еще так его не возвысил, отождествив с этой музыкой сфер.
— Не представляю, — сказал Коновязов — как партия может расти и крепнуть без человека, который ведет ее.
„Самое время сходить с туза, — не без азарта подумал Лецкий. — Не зря же моя козырная дама дала мне наводку на золото партии“.
Вслух он задумчиво произнес:
— Политика требует неординарных и неожиданных решений. Завоеванье сердец — тем более. Можете трижды чмокнуть в щечку подвернувшееся дитя — этого мало, чтоб стать отцом нации. Надо иметь воображение. Такое, как у Матвея Даниловича. Если бы я ему изложил такую отважную стратегию, она бы его воодушевила. Впрочем, это можно проверить.
Это был риск, но риск оправданный. Коновязов озабоченно буркнул:
— Сейчас в этом нет необходимости. Вы — одаренный человек. Но где вы отыщете этот голос?
— Моя проблема, — заверил Лецкий. „Теперь объясни работодателю, — подумал он со скрытой усмешкой, — что надо тебя держать подальше от восхищенного населения. Я справился бы с этим уверенней. Ах, как мне нужен прямой контакт“.
Когда они вышли из ресторана, день приближался уже к закату. Швейцар попросил их захаживать чаще. И миг спустя девятнадцатый век скрылся в своем лирическом сумраке. Двадцать первый встретил их лязгом и смогом.
Простились они на углу Тверской. Коновязов направился к Гнездниковскому, где дожидалась его машина. Лецкий зашагал к Триумфальной.
— Да вы несете бог знает что! — воскликнул, смеясь, Иван Эдуардович.
На деле предложение Лецкого его нисколько не насмешило. Скорей ошарашило и шокировало. Он вообще со вчерашнего дня был в угнетенном состоянии. Вера Сергеевна рассказала, что получила письмо от мужа — в конце месяца Геннадий вернется.
Жолудев с ужасом обнаружил: его эта весть повергла в смятение. Возникла нравственная дилемма, с которой он был не в силах справиться. С одной стороны, он должен быть рад, что узник выйдет из заточения и снова хлебнет глоток свободы, с другой стороны, из этого следует, что счастье, окрылившее Жолудева, исчезнет, как утренний туман и жизнь станет такой, как прежде, — бесцельной, бесплодной, и в общем — бессмысленной. Нельзя календарный круговорот считать полноценным существованием. И вот она вновь ему предстоит. С той разницей, что теперь она станет уже окончательно невыносимой, решительно ничем не оправдывающей его пребывания на земле.
Но это значит — его устраивает то, что Геннадий страждет в темнице, больше того, он готов согласиться, чтобы супруг обольщенной им женщины жил бы и дальше в таком положении. Да, это так. Он предпочел бы! Как бы ни лгал самому себе. Он, Жолудев — исчадие ада!
Последнее время было для них неправдоподобно счастливым, любили они друг друга пылко, будто предчувствуя неизбежность. Однажды он потрясенно воскликнул:
— Как мог он поднимать на вас руку!
Она отозвалась с печальной улыбкой:
— Я и сама была в изумлении. Все злился, что я не затяжелею. Спрашивал: «Что ж ты, корова яловая, никак не телишься? Ровно стенка!».
— Странно же он выражал сочувствие! — негодовал Иван Эдуардович.
— Я думаю, он совсем не сочувствовал, — горько вздыхала Вера Сергеевна. — Зато ревновал как ненормальный. В особенности когда бывали ночные дежурства — с резьбы соскакивал! Я возвращаться домой боялась.