На горизонте со стороны Южно-Африканского Союза возникли два биплана; они летели неспешно и низко, будто птицы, отбившиеся от стаи.
– Это они сбросили бомбы, – сообщил Фоппль окружающим с таким восторгом, что пролил вино на крышу. Мондауген проследил, как оно двумя ручейками стекло к карнизу. Ему вспомнилось первое утро в усадьбе Фоппля и две струйки крови (с чего он взял, что это была кровь?) во дворе, Коршун опустился на край крыши и начал клевать вино. И тут же снова взлетел. С чего он взял, что это была кровь?
Аэропланы, казалось, так и будут висеть в небе, не приближаясь. Солнце почти село. Истонченные облака засветились красным цветом, во всю длину опоясав небо роскошной полупрозрачной лентой, которая будто скрепляла все части пейзажа воедино. Один из туземцев вдруг словно обезумел: вскочил и, потрясая копьем, помчался навстречу приближающейся цепи солдат. Белые сомкнули ряды и встретили его шквальным огнем, которому эхом вторило хлопанье пробок на крыше дома Фоппля. А негр почти добежал до солдат, прежде чем пули свалили его.
Наконец послышался звук самолетных моторов – рычащий, неровный рев. Они начали неуклюже пикировать на туземцев, и в какой-то момент с каждого аэроплана вниз полетели по три жестянки, внезапно в солнечных лучах превратившиеся в шесть огненных капель. Казалось, они будут падать целую вечность. Но вот две из них рухнули на камни, две в скопление бонделей, а две туда, где лежали трупы, и шесть взрывов взметнули комья земли, камни и куски плоти в почерневшее небо с красной оторочкой облаков. Секундой позже хриплый грохот почти одновременных разрывов долетел до зрителей на крыше. Их ликованью не было предела. Солдаты ринулись вперед через тонкую завесу дыма, разя уцелевших и добивая раненых, стреляя в трупы, в женщин и в детей, и даже в последнюю оставшуюся в живых козу. Внезапно крещендо откупориваемых бутылок смолкло, и наступила ночь. И уже через несколько минут на поле боя зажегся первый бивачный костер. Собравшиеся на крыше ретировались в дом, дабы предаться как никогда разгульному веселью.
Вступил ли осадный карнавал в новую фазу после этого сумеречного вторжения из настоящего 1922 года, или же изменение произошло внутри, в самом Мондаугене: некий сдвиг в сочетании картин и звуков, которые он нынче тщательно отфильтровывал, а некоторые и вовсе предпочитал не замечать? Определить было невозможно, да и некому было определять. Что бы ни было тому причиной – выздоровление или просто пресыщение этим замкнутым мирком, – он начал ощущать первые, еще неопределенные позывы, которые неизбежно должны вылиться в нравственное возмущение. Во всяком случае, ему предстояло пережить редкий для него Achphenomenon [205] – открытие того, что его вуайеризм был предопределен увиденными событиями, а не собственным осознанным выбором или психической предрасположенностью и потребностью.
Больше сражений они не видели. Время от времени вдалеке можно было заметить конный отряд, мчавшийся через плато, вздымая облачка пыли; иногда со стороны Карасских гор доносились звуки разрывов. А однажды ночью они услышали, как заблудившийся в темноте бондель, упав в ров, выкрикивал имя Абрахама Морриса. В последние недели пребывания Мондаугена в усадьбе гости не покидали дома и спали не больше трех-четырех часов в сутки. По меньшей мере треть из них слегла от разных болезней, несколько человек, не считая бонделей Фоппля, умерли. Некоторые стали развлекаться тем, что навещали кого-нибудь из больных посреди ночи, поили его вином и старались вызвать у него сексуальное возбуждение.
Мондауген оставался в своей башенке, продолжая усердно заниматься расшифровкой кода, и иногда выходил на крышу, где, стоя в одиночестве, размышлял о том, суждено ли ему избавиться от тяготевшего над ним со времен мюнхенского карнавала проклятия – каждый раз попадать в атмосферу упадка, в каком бы экзотичном краю он ни оказывался, на севере или на юге. В какой-то момент он понял, что причиной тому был не только Мюнхен, и даже не экономическая депрессия. Причина была в депрессии духа, которая непременно поразит Европу, как поразила она этот дом.
Как-то ночью его разбудил взъерошенный Вайсман, который едва мог стоять на ногах от обуявшего его возбуждения.
– Смотри, смотри, – выкрикивал он, размахивая листком бумаги перед сонно мигающим Мондаугеном. На листе Мондауген прочитал: DIGEWOELDTIMSTEA-LALENSWTASNDEURFUALRLIKST.
– Ну и что, – зевнул он.
– Это и есть шифр. Я его разгадал. Смотри: если убрать каждую третью букву, получится: GODMEANTNUURK [206]. Переставив эти буквы, получаем твое имя: Kurt Mondaugen.
– Черт побери, – прорычал Мондауген, – кто вам, в таком случае, позволил читать мою почту?
– И теперь, – продолжил Вайсман, – оставшийся текст выглядит вот так: DIEWELTISTALLESWASDERFALLIST.
– «Мир есть все, что происходит» [207], – прочитал Мондауген. – Я где-то уже слышал это выражение. – На лице его расплылась улыбка. – Как вам не стыдно служить в армии, Вайсман. Это не ваше призвание, и вам лучше уйти в отставку. Из вас получится отличный инженер, жулик вы этакий.
– Черта с два, – обиженно огрызнулся Вайсман.
Спустя какое-то время Мондаугену стало невыносимо тошно сидеть в башенке, и он, выбравшись через окно на крышу, отправился бродить по чердакам, коридорам и лесенкам виллы. Так он шлялся, пока не зашла луна. Рано утром, когда небо над Калахари только-только озарилось предрассветным перламутром, он обогнул какую-то кирпичную стену и очутился в маленьком садике, где рос хмель. Там, привязанный за запястья к натянутым веревкам, висел еще один бондель (вероятно, последний у Фоппля); его ноги болтались над молодыми побегами хмеля, пораженными молочной росой. Вокруг подвешенного тела скакал старый Годольфин, который легенько стегал негра шамбоком по ягодицам. Рядом стояла Вера Меровинг, которая, судя по всему, поменялась одеждой с Годольфином. Выстукивая ритм шамбоком, Годольфин дрожащим голосом запел припев «Тем летом у теплого моря».
На сей раз Мондауген сразу ретировался, решив раз и навсегда покончить с подглядыванием и подслушиванием. Вернувшись к себе в башенку, он собрал свои записи, осциллограммы и засунул их вместе с одеждой и туалетными принадлежностями в небольшой рюкзак. Спустился по лестнице вниз и выбрался наружу через высокое двустворчатое окно; затем разыскал за домом длинную доску и поволок ее ко рву. Фоппль и его гости каким-то образом прознали о намерении Мондаугена. Они наблюдали за ним из окон, с балконов и с крыши, а некоторые вышли на веранду. Сопя от напряжения, Мондаутен перекинул доску через узкий участок рва. Он уже сделал несколько осторожных шагов по доске, стараясь не глядеть на крошечный ручеек, журчавший на глубине двухсот футов, и в этот момент аккордеонист заиграл печальное медленное танго, зазвучавшее словно сигнал к высадке на берег. Вскоре танго сменилось прощальной песней, которую с воодушевлением подхватили все обитатели дома:
Что ж покидаешь наш праздник так рано,
В самый разгар торжества?
Или веселье тебе не по нраву пришлось?
Или свиданье с любимою вдруг сорвалось?
Слушай,
Разве прекрасней ты где-нибудь музыку сыщешь?
Разве вино и красавиц найдешь ты таких?
Если есть лучше места в Юго-Западном крае,
Тут же придем мы, лишь дай знать о них,
(Сразу, как здесь пир закончим),
Тут же придем мы, лишь дай знать о них.
Мондауген перебрался на противоположную сторону, пристроил поудобнее рюкзак и побрел к маячившим вдали деревьям. Пройдя пару сотен ярдов, он все-таки решил оглянуться. Они все еще следили за ним, а их едва слышное пение слилось с тишиной над поросшей кустами равниной. Утреннее солнце выбелило их лица, как те карнавальные физиономии, что он видел когда-то в месте ином. Они взирали на него через ров, равнодушные и лишенные человечности, будто лики последних богов на земле.
Мили через две, на развилке дорог, ему встретился бондель верхом на ослике. У бонделя не было правой руки. «Все кончено, – сказал он. – Много бондель убит, бааса убит, ван Вийк убит. Моя жена, моя дети – все убит». Он разрешил Мондаугену сесть позади него на ослика. Мондауген понятия не имел, куда они едут. Солнце поднялось, и он то и дело задремывал, прижимаясь щекой к иссеченной спине бонделя. Похоже, они втроем были единственными живыми существами на желтой дороге, которая, как он знал, рано или поздно должна привести к побережью Атлантики. Солнце было огромным, плато широченным, и Мондауген чувствовал себя крошечным и потерянным среди серовато-коричневой пустоши. В какой-то момент, покачиваясь на ослике, бондель запел слабым голосом, который не долетал даже до придорожных кустов. Он пел на готтентотском диалекте, и Мондауген не понимал ни слова.