Я заторопился, никаких огурчиков, ничего мне не надо, а она игривым шепотком: мол, соску-у-училась.
— ... Бросишь мне палочку-другую, и на душе потеплеет, разве нет? (Ее стиль.)
Я сказал, Зина, больные тут, больница, какие палочки, с ума сошла, и вообще я не один в палате.
— Так я и подругу приведу, — заверила она на одном дыхании.
Была веселая, явно под градусом, рассуждала, что мне от нее никак не уйти — ни в жизни, ни в отпуске, ни в больнице: она нагрянет.
Хотелось попугать ее десятью психами, но подумал: зачем? — пусть потешится! (Из таких ее легких мыслей складывается наше настроение, из таких настроений — наша жизнь.) Да ладно! — подумал, отлично зная, как строг здесь контроль. И какие ручищи у санитаров. «Картошки с селедкой, а?» — кричала Зинаида. Я молчал. Меня, ими изгнанного (и ею в том числе, я не забыл), обдало теплом. Но не просто теплом пьяноватой бабы за сорок — человек общаги вновь хотел меня видеть, хотел дать мне помыться и (след высокой соборности, смешно!) хотел любить. Меня грело.
В больнице спишь не только много, но и много раз — из одного сна в другой, в третий переходишь естественно и просто, без мучительных оттуда (из ямы сна) выкарабкиваний. Это настолько срастается с психикой, что границы сна размываются прямо в жизнь: я так и не понял, отдал я Солипуду шприц во сне или в реальности. Мы долго с ним спорили. Он обиделся. Его даже трясло, так он хотел этот шприц. Все мелочное Солипуд крал без удержу: таблетки, ампулы, валерьянку, даже бинты, и даже вдруг костыль — да, да, от погибшего Головастенки оставался здесь сиротливый костылик, так ведь пропал! Искали полдня, жена хотела взять как память, плакала, бедная, в коридоре. Психи, роняя водянистые слезы, ходили за ней толпами взад-вперед. Но вот Маруся позвала двух медбратьев и те посбрасывали все матрасы с кроватей на пол. Нашли. Зашумели. Несли костыль с ликованием, словно оживили Головастенку. Вдова, в слезах, к этому времени уже ушла, и Маруся бегала по коридору злая, тряся никому не нужным костылем и грозя, грозя санкциями... но неизвестно кому. (Солипудов еще не был засвечен. А что костылик подсунут не под свой, под чужой матрас, было ясно.)
— Ча-ааай. Кому ча-аай?! — В мятых тренировочных костюмах (униформа ходячих больных) мы стекались к чаю. Несколько столиков в конце коридора, но мест не на всех. Иногда больной ест стоя. Или на ходу: ходит кругами задумчив, черпает из миски. Колесники на чай не ходят вовсе: у кого-то из них (шепнули) спиртовая горелка, и (пока не отняли) они тихо чифирят в сортире.
Кружка зато у каждого (я срочно сбегал за своей).
— Дома был на субботу-воскресенье. Неплохо! — солгал мне зачем-то сорокапятилетний мужик, с которым как раз в субботу мы раза три курили вместе. Он как-то очень радостно солгал. Хотел, чтобы ему завидовали. Впрочем, мог не солгать, а забыть.
Я (прихлебывал чаек) ему кивнул, мол, да, в субботу дома с родными это неплохо. Дома — не в больнице.
«Плесни-ка еще», — попросил я молодого дебила, бродящего возле нас с огромным чайником, на котором белый номер нашего отделения. Чаек со дна, пахнет баней, но уж какой есть, привыкли, зато горячий!..
Возможно, добавили: едва получил у Калерии в зарешеченной процедурной свои два укола, как по всему телу меня изнутри уже сотрясали эти нарзанные взрывчики. Без боли. Взрывчики клубились где-то в ногах, затем щекотно поднимались по мне вверх (как по нарзанной бутылке) до самых ушей. В ушах тихонько пощелкивало. Может, препарат сменен на другой? Калерия ни гу-гу, молчит (жаль, не Маруся сегодня). Иду на ужин, а щекотные пузыри, нет-нет и весело во мне взрываются. И странное чувство. То в энтузиазм бросает, то в осень. Без причины.
— Тю-тю, Петрович. А вот на праздники я вас и не отпущу. Потерпите еще, — сказал Зюзин, мой лечащий.
— Потерплю, — согласился я.
А Зюзин объяснял: праздники эти и длинны, и несоразмерны ритмом, май торчит своими праздниками, вы заметили? Все хотят уйти. Все разбегаются. Все — скорей, скорей по домам! Но кто-то же должен быть в больнице.
Понять, кого отпускают и кого нет, невозможно. Калерия, к примеру, удивилась: решила, что я, еды ради, напросился остаться в больнице сам.
— ... Меня не отпустили. Уверяю вас, Калерия Сергеевна.
— Кому вы здесь нужны! — Калерия раздражилась, так ей хотелось меня выпихнуть.
Им всем спокойнее, когда психов в коридоре становилось поменьше. (Всех бы изгнать.) Не колоть утром и не колоть вечером. Не кормить. Не видеть. Помимо всего, это ж какое сладостное удовольствие свалить осточертевших дебилов на голову их родных и близких (родня загодя трепетала от приближения праздников).
Дежурная на телефоне (уже хрипела) названивала:
— ... Договорились к десяти! К де-ся-ти! Он уже три часа вас ждет: сидит и мокнет!.. Никакой не дождь! Да нет же дождя — он мокрый, потому что тепло одет! да в шубе же он! забыли?.. — с криком, с хрипом выговаривала дежурная родным, которые по договоренности сегодня с утра своего забирали. (Но не спешили.)
Я слонялся. Через огромные окна вестибюля в больницу ломилась весна. Земля и небо — все сверкало, хоть жмурь глаза. Слышны птицы. Сейчас бы приятно идти улицей. Да и посидеть на просохшей скамейке — подышать...
Отпущенные на праздник сидели в вестибюле у самого выхода, уже одетые. (В ожидании родни.) Буйных сразу узнаешь, их привозили в спешке. Их привезли сюда зимой, в теплом. Одеты как попало. Наши. Издали, в ватниках с чужого плеча и старых пальтишках, они похожи на сезонных рабочих.
Зато один господин, я его еле узнал (хотя старикан из нашей палаты, так преобразила его одежда!), сидел в добротном драповом пальто с меховым воротником, в шляпе, длинный элегантный шарф. Ему нехватало портфеля или — всего лучше — трости с набалдашником. Хорошей сигары, может быть.
— Привет, — сказал я, шляясь около. Он кивнул, но по сути не среагировал. Сидел устремленный в огромные окна вестибюля: высматривал родню.
Собрался и дебил Алик, мой сосед, кровати рядом. Его забирали мать-отец, Алик был в полном забытьи и беспрерывно то улыбался, то хмурился.
— Пока, — я помахал ему рукой. Он меня не помнил.
К вечеру стало всюду пусто. И тихо. Медбратья, скучая, прошлись парами по коридору. Сегодня на уколах Маруся; подтянув на халате пояс, я тихонько поплелся к ней. Маруся мила. Поболтали. Я в общем смирился с необходимостью праздников — в больнице значит в больнице. Уколола: жду минуту, когда препарат мягко придавит мозг. Нарзанные взрывающиеся пузыри в ногах, в руках, в душе, шампанское во всем теле — рай! И плевать, что впридачу к столь выраженному телесному счастью (одновременно с ним) в моих глазах, вероятно, уже появилось спокойное и стоячее (два болотца) глуповатое выражение лица, как у всех сопалатников.
Вечерело. Я пошел в курилку. Там уже дымил санитар: — Что? застрял на праздники? — Он курил и все сплевывал.
Стал рассказывать, что у напарника-санитара руки трясутся: оказался пьющий, вот-вот выгонят. И ленив работать на приеме буйных. Дома крушит мебель, жену гоняет, соседей в трепете держит — а придет сюда тихонький-тихонький, психа боится по башке стукнуть. Бьет, конечно, но так робко, что псих успевает дважды врезать ему в ответ, ха-ха! — гоготнул он.
Стал хвастать — мол, он не таков. Бью, не сжимая кулака, — говорил он. Бью в меру. Если сожму кулак, психу конец.
— Психу — да. А милиционеру? — спросил я.
— Менту?
— Менту.
— А зачем его бить? Ты чо?
Я помолчал. Пауза. (Слабу врезать менту?)
Он опять показал кулак — в сжатом и в несжатом виде. И почему и как именно, умелый, он бьет сжатым кулаком вполсилы. Сильный тычок псих тоже не выдерживает.
— А мент? — опять спросил я.
Он вперился:
— Ты чо? Ты, что ли, ментом работал прежде?
— Да не, — сказал я. — Шутка.
— Ничо себе шутка!
Он пооткровенничал: у санитаров только с виду работа кулачная, силу надо соразмерять, думать надо, — он одного психа ненароком убил. Да, да, убил. По лицу бить нельзя, это он знал, предупредили. Врезал по ребрам, и там, под ребрами, что-то смялось. Рентген, то да се, а вечером тот отбросил копыта...
И, плюнув на сигарету, он выразительно выстрелил бычком в сторону крохотного окна. Пугает, подумал я. Сам боится.
Но тут и меня понесло. Препарат плюс опустевшая стихшая больница — это странным образом возбуждало, коктейль говорливости. Я стал ему (низачем!) рассказывать, как я рыбачил на Урале.
— ... Да уж река! — воодушевлялся я. — Всем рекам река, а рыбнадзор какой!.. На ночь нам ловить едва разрешили. Только на ночь, на одну ночь, а чтоб утром сматывались. Забросили перемет, двадцать крючков. Я сам крючки вязал. Из двадцати на пятнадцати крючках сели судаки. Пятнадцать судаков поутру!
— Урал? — санитар удивлялся. Он плохо знал географию и думал, что Урал — это только горы. Про реку и рыбу не знал.