Теперь я понял, почему Володя отверг, как совершенно дурацкую, мою потугу написать биографию отца. Я уже знал, что «Дар», самый человечный и величественный из его романов, создавался далеко не один год.
И понял, с недоступной мне прежде полнотой, всю силу Володиной тоски по отцу — по его одобрению, попечению, обществу. Понял, что уклончивость, замкнутость, которую Володя замечал в отце, а я — в них обоих, была не недостатком того или другого, но скорее существенной чертой их личностей. И понял, сверх того, что замкнутость эта была для моей любви не препятствием, но именно тем качеством, которое ее породило.
Я видел теперь, что Володя, внешне столь безразличный со мной, на самом деле терпеливо внушал мне — и многие годы, — что узнать его я смогу лишь через его искусство. Все остальное было случайным и второстепенным, он жил только в своих книгах и только в них раскрывал свою душу в тончайших подробностях — полностью и уже навсегда.
Думаю, я уяснил и еще кое-что: все мы и каждый из нас живем только в искусстве. Не важно, в каком — в литературе, живописи, музыке или танце, — именно в нем мы и расцветаем, и выживаем. Чтобы прийти к этой мысли, мне понадобились многие годы.
Без страниц, написанных моим братом, я к сочинению этой летописи так и не приступил бы.
Мы, обитатели замка Вайсенштайн, не были ни слепы, ни глухи, ни глупы. Мы знали, что происходит внизу, — да и как бы могли мы не знать? Мы часто слушали выступления Гитлера по радио, а Герман с Оскаром нередко спорили, горячо и подолгу, о том, во что обратилось национальное самосознание Австрии после 1918 года. «Кто мы, если говорить точно? — спрашивал Герман. — Германо-австрийцы или австро-германцы? Сначала тирольцы и только потом австрийцы? Или просто немцы второго германского государства, созданного Версальским и Сен-Жерменским договорами?»
Оскар же, со своей стороны, оплакивал гибель Австро-Венгерской империи — ненужное, говорил он, уничтожение сложной, многоязычной, многонациональной культуры, счастливого супружеского союза Востока и Запада. На стене его кабинета висел портрет императора Франца Иосифа Г; Оскар любил напоминать мне, что пышный финал величайшей из когда-либо сочиненных симфоний — он называл так Восьмую Брукнера — был вдохновлен исторической встречей Франца Иосифа I и царя Александра III, свиданием двух историй, культур и языков, которые сам он с благодарностью наблюдает каждый день под собственной крышей, — слова, всякий раз заставлявшие Германа приподнимать брови.
Поначалу Оскар относился к Гитлеру вполне благодушно; каждого, кто обещал положить конец подобию гражданской войны — состоянию, в котором Германия пребывала последнее десятилетие, — можно было только приветствовать, а кроме того, Оскар считал, что деятельность национал-социалистов, в особенности после того, как «национал» начало вытеснять у них «социалистов», пойдет во благо и бизнесу, и морали.
Герман же с самого начала точно предрек, что Гитлер приведет Германию к краху, и все же его отношение к правлению нацистов было довольно сложным. Произведенная Германией в марте 1938-го аннексия Австрии разгневала его, однако он понимал логику собирания утраченных земель — Рейнской области, Саара, Судетской области — под эгидой Великого Рейха. Войну, когда она началась, Герман не поддержал, но и поражения Германии не жаждал. Думаю, ему очень хотелось, чтобы у замка Вайсенштайн имелась шапка-невидимка, под которой он мог бы укрываться, пока все не успокоится.
Меня же Гитлер и его движение на очень недолгий срок очаровали. Да, он был одиозен, опасен, неуравновешен и страдал помешательством, однако в декоративной стороне национал-социализма присутствовало, во всяком случае поначалу, нечто чрезвычайно стильное и влекущее, — для того чтобы понять, о чем я говорю, довольно взглянуть на ошеломляющие черно-белые плакаты, которые Гитлер использовал во время выборов 1933 года. И должен признать, увы, что мне нравилась опора его партии на молодежь, нравились плакаты, изображавшие молодых мужчин со свежими лицами, облаченных в перетянутую ремнями форму, обнимавших друг друга за плечи в знак товарищеской преданности. Если они смотрели в будущее, то и я был не прочь взглянуть на него. Все это, разумеется, переменилось, и очень быстро. И то, что представлялось неторопливым спектаклем с приятными эротическими обертонами, стало вскоре полновесным кошмаром.
К осени 1938 года брат и его семейство добрались все-таки до Парижа и поселились в убогой квартирке на рю Буало. Приезжая в город, я непременно заглядывал к ним.
Володя, как и всегда, много работал — писал новый русский роман и еще один, английский, как он мне сказал. Тем временем Митючка, мальчик несомненно умный, обращался в маленький кошмар, а не чаявшие в нем души родители не предпринимали решительно ничего для обуздания его анархической натуры.
С Верой мне тоже было нелегко; боюсь, нам так и не удалось избавиться от первоначальных подозрений насчет друг дружки. Голова ее была забита предрассудками самыми заурядными. Она полагала, похоже, что я втайне желаю стать женщиной; что мир моей души мало чем отличается от мира задержавшейся в развитии гимназистки; что моя мать любила меня чрезмерно, а отец недостаточно. И самое, быть может, обидное — Вера считала, что всех мужчин моего разряда неудержимо тянет к маленьким мальчикам. Я не забыл (и определенно не ослышался), как она жарким шепотом отчитывала Володю, как-то под вечер попросившего меня провести час с Митючкой, — Вера куда-то ушла, а брату требовалось поработать: «О чем ты только думал? Его ни при каких обстоятельствах нельзя оставлять наедине с нашим сыном!»
В те годы Володю все сильнее обуревало желание покинуть Париж. Помню один наш разговор весной 1939-го, в тот раз мой брат описал свое положение в словах самых недвусмысленных.
— Я — лучший писатель моего поколения, — сказал он мне, — однако у русского романа нет будущего. Он умирает голодной смертью, советский же роман и рождается мертвым. Я написал кое-что по-французски, однако все надежды возложил на английский язык. Это было трудно почти до невообразимого. Да и отказ от моего прекрасного русского…
Он сокрушенно покачал головой.
— Если бы я взялся писать что-нибудь, — сказал я в глупой попытке помочь ему, — то почти наверняка избрал бы английский. Но с другой стороны, я избавился от России быстрее, чем ты, и с большей легкостью. Возможно, нам, инвертам, требуется прежде всего приспособляемость, без нее мы не выжили бы. Я совершенно уверен в моей способности приспособиться к чему угодно.
Он рассмеялся.
— Какими только глупостями не забита твоя голова, верно? Как бы там ни было, тебя сильно позабавит сюжет моего последнего романа, написанного, как ты, наверное, уже догадался, на моем темном, спотыкливом английском. В нем рассказывается о двух братьях. Один из них писатель, другой нет. И тем не менее, вследствие всякого рода занятных обстоятельств, писателем становится и второй. Я назвал его «Подлинная жизнь Себастьяна Найта». Вот все, что я готов о нем рассказать. Рукописи я тебе не дам, и не проси. Посмотрим, найдутся ли желающие напечатать его.
Интересно, где он теперь, этот роман? Я его так и не видел. Может быть, в прекрасной, как сон, Америке издатель для него и отыскался.
— Следующий роман, — сказал он мне в том же разговоре, — я думаю написать о жизни странного двойного чудища, которое снится мне временами: о том, как оно убегает из дому, о его злоключениях в нашем мире, о несчастных любовях, о том, как трагическая смерть одного из близнецов освобождает другого от сиамских уз. У меня столько замыслов, которые я даже и на бумагу еще не перенес, а часы все тикают, драгоценное время уходит. Даже сейчас, разговаривая с тобой, я думаю: не следует ли мне сидеть вместо этого за письменным столом? В моей голове вызревает роман о безнадежной, беспомощной, запретной любви старика к юной девочке. И еще один, о далекой северной стране, напоминающей фантастическими красками и текстурой нашу мглистую родину. Я все стараюсь и стараюсь вытянуть оба из себя — медленно, терпеливо, как дрозд вытягивает из земли червяка. Не думаю, что ты знаешь, как мучительно это осмотрительное упорство. Большинству людей о нем, на их счастье, ничего не известно.
Я окинул взглядом тротуары оживленного бульвара Монпарнас, горящие по другую его сторону приманчивые неоновые вывески «Café du Dome» и «La Coupole» и сказал Володе:
— Мне довольно того, чем наделил меня Бог. Я верю: Он создал нас, чтобы мы полностью проживали наши жизни. За ними лежит тайна, разрешить которую нам не по силам. Потому Он и дал нам Его церковь — чтобы мы получили возможность верить, вопреки всем доказательствам противного, что нас ожидает вечная потусторонняя жизнь, полная красоты и любви. Думаю, и ты держишься такой же веры. Во всяком случае, ее держатся твои книги. Я понял, что полагаться мне следует на них, на твое тайное искреннее я. Разве можно забыть, как в твоем «Приглашении на казнь» узник спокойно уходит от своей смерти к настоящим людям, ожидающим его за пределами этого поношенного, обманного мира? Или то, как любовно воображает он это место — «There… там… là-bas…» — я цитирую написанное тобой, — где все утешает душу, откуда до нас долетают лишь случайные отражения, напоминая нам, подобно вермееровской желтой стене у Пруста, что все в жизни устроено так, словно мы пришли в нее из прежней, другой, неся с собой некие обязательства, иначе почему бы мы должны были, вопреки всем понукательствам нашего порочного мира, оставаться порядочными, снисходительными к другим, добрыми к животным и любящими друг друга?