Я окинул взглядом тротуары оживленного бульвара Монпарнас, горящие по другую его сторону приманчивые неоновые вывески «Café du Dome» и «La Coupole» и сказал Володе:
— Мне довольно того, чем наделил меня Бог. Я верю: Он создал нас, чтобы мы полностью проживали наши жизни. За ними лежит тайна, разрешить которую нам не по силам. Потому Он и дал нам Его церковь — чтобы мы получили возможность верить, вопреки всем доказательствам противного, что нас ожидает вечная потусторонняя жизнь, полная красоты и любви. Думаю, и ты держишься такой же веры. Во всяком случае, ее держатся твои книги. Я понял, что полагаться мне следует на них, на твое тайное искреннее я. Разве можно забыть, как в твоем «Приглашении на казнь» узник спокойно уходит от своей смерти к настоящим людям, ожидающим его за пределами этого поношенного, обманного мира? Или то, как любовно воображает он это место — «There… там… là-bas…» — я цитирую написанное тобой, — где все утешает душу, откуда до нас долетают лишь случайные отражения, напоминая нам, подобно вермееровской желтой стене у Пруста, что все в жизни устроено так, словно мы пришли в нее из прежней, другой, неся с собой некие обязательства, иначе почему бы мы должны были, вопреки всем понукательствам нашего порочного мира, оставаться порядочными, снисходительными к другим, добрыми к животным и любящими друг друга?
Боюсь, что в тот раз я сказал это не так гладко, а может быть, не сказал и вовсе, но ничего. Сказал сейчас.
Одно из особых удобств деревни Матрай состояло в ее близости к Праге — это позволяло мне навещать маму в те годы, когда здоровье ее все ухудшалось, навещать гораздо чаще (и с меньшими затруднениями, поскольку границу мне с моим «нонсеновским» паспортом пересекать приходилось только одну), чем было бы, живи я в Париже. Финансовое положение ее оставалось ужасным, но хотя бы не опасным, поскольку Герман, несмотря даже на недавние осложнения в делах семьи, настаивал на том, чтобы мы время от времени посылали ей деньги. Маму вечно что-то тревожило (и, надо сказать, жизнь дала ей для этого множество оснований), однако благодаря то ли преклонным годам — ей было уже немного за шестьдесят, — то ли Христианской науке она смогла обрести под конец определенный душевный покой.
Конец наступил 2 мая 1939-го, после недолгой болезни. Получив телеграмму Евгении, я со всей возможной быстротой выехал в «Протекторат», как любовно переименовали Чехословакию нацистские оккупанты. Володя, к великому его сожалению, на похоронах присутствовать не смог, как и Елена, все еще оправлявшаяся от тяжелых родов. Посланная Кириллу в Брюссель телеграмма вернулась назад. В итоге я остался один на один с Ольгой, делавшейся с годами все более странной и шумливой. Едва я приехал, Ольга объявила, что бояться мне нечего: она уже сожгла все наши письма к маме — в том числе и отцовские. Муж Ольги, содействовавший ей в этом недобром деле, раболепно подчинялся каждому причудливому капризу моей сестры. Не может ли он отправить письмо ее подруге Наташе из определенной почтовой конторы, находящейся на другом конце города? Не вернется ли он домой за черным зонтом, с которым она решила отправиться на кладбище, — даром что никаким дождем в воздухе не пахло? На сцене театра они могли представляться комической парой, в жизни были непереносимы. На фоне их неподобающего кривляния Евгения выглядела, как и всегда, спокойной и достойной, и это лишний раз напомнило мне причины, по которым мама столь ценила ее общество.
Одним из немногих присутствовавших на похоронах людей был мой ненавистный враг прежних времен, доктор Бехетев, — встретить его я не ожидал, да и не узнал бы, таким дряхлым, хрупким и высохшим он стал. Глаза его слезились, руки дрожали. Кто я таков, он и понятия не имел, а если имел, то сводилось оно к тому, что я — это мой брат Кирилл.
Говорить о прошлом доктор Бехетев не желал. Он желал говорить о голубях. В Праге так много голубей. Заметил я это? А городские власти принимать какие-либо меры против них не хотят. Между тем эти птицы не только угрожают здоровью населения, они еще и грязнят своим пометом прекрасные памятники, которых так много в городе. Ведь Прага очаровательна, не правда ли? И отцам города надлежит заботиться о ее сооружениях. Не соглашусь ли я написать письмо, настаивающее, — о нет, требующее, — чтобы они немедленно встали на защиту своей столицы?
Он был невесом, как привидение, и почти просвечивал. Я мог бы напомнить ему, сколько вреда принес он когда-то мальчику, беззащитному куда более памятников. Мог оторвать от пола и швырнуть через всю комнату. Мог легко, очень легко вышибить из него дух. Но ничего такого не сделал. Мне тоже не хотелось задерживаться в прошлом. Я испытывал лишь одно — потребность поскорее вернуться к моему возлюбленному Герману, хоть доктор Бехетев и сделал все, чтобы он никогда в моей жизни не появился.
Берлин, 15 декабря 1943
Я выходил из дома не более чем на полчаса, и за это время в него успел заглянуть Феликс, оставивший Оне записку для меня:
«У меня появились сведения, которые Вас поразят. Зайду еще раз сегодня в три. Очень надеюсь застать Вас дома. Пока же остаюсь Вашим другом Феликсом».
Как будто ребенку, которого отправляют спать, вынуждая покинуть возводимый им карточный домик, и он единым взмахом руки разрушает плоды своей кропотливой работы, мне тоже придется быстро разбросать по бумаге последние из еще не описанных мною дней и лет.
Весной 1940 года, во время так называемой «Сидячей войны», Володя сообщил мне, что у него наконец появилась замечательная новость: предложение американского университета, Стэнфордского, читать курс русской литературы. Словно само собой нашлось элегантное решение дразнящей шахматной задачи — неодолимые, казалось бы, трудности, связанные с получением визы США, внезапно оказались преодоленными.
В последний раз сидели мы с братом в «Le Sélect».
— Америка! — восклицал он.
Помню ли я, как годы назад мы с ним пытались бежать туда? Как удрали из мерзкого отеля и поднялись на борт прекрасного парохода, как он отчалил от пристани в серые воды Рейна и нам показалось, что мы на пути к невообразимым приключениям?
— Помнится мне, ты участвовал в этом без большой охоты, — со смехом сказал Володя.
— Я и сейчас не собираюсь сопровождать тебя в новое изгнание, — ответил я. — Я все обдумал, перебрал мои возможности и решил, будь что будет, остаться здесь.
— Пф! — воскликнул он. — Совсем скоро начнется настоящая война. Я очень советую тебе, Сережа: убирайся отсюда при первом удобном случае.
— Но если все разбегутся, кто же сможет тогда изменить ход событий? Разве отец не говорил нам всегда, что победить погромщиков можно, только противясь им? Мне потребовалось немалое время, чтобы заучить этот урок, однако я его заучил и забывать не собираюсь. Я верю: любовь Божия пребудет со мной. Это посланное Им испытание, понимаешь? Хватит ли мне храбрости остаться с Германом или я буду искать лишь собственного спасения?
— Храбрости тебе хватит, — сказал мой брат. — И все же это безумие. Наверняка же у твоего Германа есть связи, которые помогли бы осуществить план вашего общего бегства. Нет? Что же, да будет так, по крайней мере пока. Я желаю тебе всех благ, Сергеюшка. Желаю всего самого лучшего.
И тут он проделал нечто поразительное: перекрестил меня на православный манер, совсем как когда-то — в другом городе, во время другого грозившего опасностями расставания — наш отец.
Больше я брата не видел. Приехав в следующий раз в Париж, я позвонил ему на квартиру, однако консьержка сказала мне, что Набоковы уехали — не заплатив, судя по ее тону, в последний раз за жилье.
Уже летом 1934 года, когда после чистки рядов СА гомосексуалисты были впервые объявлены Volksfeinde[151] Рейха, мы с Германом начали проявлять осторожность.
В следующие несколько лет многие его друзья бежали за границу, ушли в подполье или попали под арест. Поползли слухи о лагерях для интернированных. После 1938-го мы редко появлялись вдвоем на людях, а мои перемежающиеся остановки в замке Вайсенштайн — я приезжал в него и уезжал под покровом тьмы — стали приобретать сходство со сроками тюремного заключения, пусть и очень уютного.
Когда же разразилась война, опасными стали даже тайные визиты. Порою мы не виделись неделями, а затем встречались, обычно в Париже, подальше от пытливых глаз. Тем не менее увиденное когда-то забывается редко, а за годы, проведенные нами в Матрае, у жителей этой деревни успело застрять в головах немало неловких случаев: странно любовное объятие, поцелуй в щеку, слишком понятные всякому прикосновения, за которыми нас застали три осуждающе заквохтавшие крестьянки. А была еще компания неприятных школьников, которые, взявшись за руки, разгуливали по улицам деревни, пародируя наши прогулки, шепелявя и заикаясь, и был также ни в чем не повинный молодой автомеханик, с которым мы сошлись слишком, быть может, близко. И слуги, недоуменно рассказывавшие, как они обнаруживали кое-какую одежду герра Набокова в спальне герра Тиме — или наоборот.