Татьяна, хозяйка, вытерла рукавом глаза. Она готовила стол и всё смотрела на экран. Её оставшийся от родителей дом сгорел в их отсутствие. Подожгли соседний, но был ветер, и пожар перекинулся. Погибли все вещи, лодка, мотор, снегоход, «уазик».
Когда сжигают под затопление, прибирают вокруг, чтоб потом не плавало. Виктор снял такой дом. Прекрасный сосновый пятистенок стоял, обставленный палками, досками, рулонами бересты, черешками от лопат, бастриками. Так у путнего хозяина вдоль стены сарая выстроены лопаты, лома, грабли, пешни вверх остриём, чтоб не гнили, не тупились о землю.
Так и стоял дом с обречённо строгим видом, будто готовый в дальний путь, смиренно ожидая участи и докладывая: к сожжению готов. И глаза смотрели тихо своими вековыми переплётами, с заботливо согнанными рамами, с подоконниками, у которых специально сделаны желобки для талой воды со стёкол. С сенями, ещё недавно заставленными таким живым, нужным, насущным – кадушками, пестерями, туесами, канистрами. И сама на листвяжном окладе изба, белёная, штукатуреная, со стенами из сосны, которые в лесу поди свали, отсучкуй да раскряжуй безо всяких бензопил. Да привези на коне по снегу, да шкури, да руби. Пази, углы заделывай, да ворочай, одно – хоть семьи большие были в прежные времена. И на аховые работы, вроде подъёма самого тяжёлого, подмогу звали. А так – брёвна приготовь на балки, на матицы да на стропила, да стропила подыми, да на обрешётку напили продольной пилой, да на полы, да на потолки, да тёс на крышу или дранку сосновую, да по тёсу ещё канавки прогони водосточные… Да печку глинобитную набей, да глиной стены обмажь, да извёстку выжги на костре плавничном на берегу – это сколь камня натаскать надо! А косяки, а рамы, а двери, а наличники… и пока строишь, сколько ещё каждодневного надо успеть.
И так вот закончит неподъёмную стройку хозяин, приляжет на койку и, глядя на белёную матицу с крылами потолочных досок, смотрит и не верит, что всё это его руками сработано, только спина сорванная подскажет да напомнит локоть с застуженным суставом…
А тут уже все, и жёнушка сначала с белёнкой, а потом с самоткаными дорожками, и ребятишки лезут, обживают, наполняют теплом, суетой, и ты со своими перетруженными руками и ни при чём вроде бы… Славное чувство… и сколько всего впереди! Сколько радостей и горя, размолвок, трагедий и примирений… Сколько лaток на семейном полотне… Сколько рождений и смертей, праздников и поминок натянут эти стены. Война, укрупнение, леспромхозы, последнее разорение, мамина болезнь… Как подумаешь – какое огромное государство, какая страна, бесконечно слоистая прошлым, эта наша деревенская изба – в холод спасающая, в долгую зиму в своём тёплом теле хранящая, в жару охлаждающая, с дороги принимающая под бел потолок. Она как часть тебя, живая, дышащая, когда горько – поддерживающая, когда бессильно – ворочающая тебе твой труд, твой пот… греющая, усыпляющая и укачивающая… кров твой, твой кораблец в пучине жизненной. Никакими метрами-вёрстами не измерить толщину стен твоих, высь потолка твоего, даль родимую, видную из зрячих окон твоих.
Нет ни одного дома одинакового, как нет одинакового дерева, одинакового человека. У каждого дома – своя судьба. И у всего, что внутри, тоже своя судьба – у каждой балки, доски, косяка. У всего, куда ни глянь, – у стола, лавки, табуретки, полки, полочки, спичек. И даже в спичечном коробке пятьдесят судеб.
Бедная моя спичка! Ни в чём не повинный отщепок дерева. Сколько сестёр твоих спасали на промысле мужика, еле живого, замерзающего, онемевшими пальцами, еле чувствующими падучий коробок, твою неверную тонщину, неподъёмный твой вес. Сколько помогали растопить печь притащившейся с работы хозяйке. Чем прогневала ты судьбу? За что такой позор навлекла на спичечную родову свою? Лучше б было тебе просто сгореть со стыда вхолостую. А вот перекатись ты в другой коробок, может быть, свечку зажгла бы в Божьем храме пред Образом Богородицы «Неопалимая Купина».
А может быть, прикурил бы от тебя трясущейся рукой безутешный кежмарь, глядя, как управляется заезжая бригада с приговорённой деревней. Как ходят, пряча глаза, торопливые бригадники вокруг его дома.
А он стоит и ждёт роковой минуты, когда обольют его солярой и поднесёт проклятую спичку чья-то спичечная рука. И нехотя затрещат вековые стены, а потом разойдутся веселее, полопаются окна, и ухнет тяга, и пойдёт дело, распахнутся вразвал стены, разлетятся искрами остатки кровли сгубленного дома, и душа его крылатой матицей улетит в высокое небо…
– Не могу больше! – вскрикнула Татьяна судорожно, скомканно и, взахлёб зарыдав, выбежала в кухню.
– Ты понимаешь, что это кранты, – говорил сам себе Женя, лёжа на белоснежных простынях, проваливаясь в мягчайшую перину, – это полные и беспреткновенные кранты. Писал человек книгу, не спал, плакал над лучшими местами, душу выворачивал, чувство привычки к жизни, прикипелость постылую отдирал вместе с глазами своими, снимал слой за слоем, рискуя ослепнуть. Зачем? Чтоб прокричать для таких же, как он сам, ненормальных, раненных сердцем? А казалось, всё закончилось, страшное и нелепое, и вынесен приговор, и книгой уничтожена сама возможность повторения подобного. Казалось, книга неимоверным усилием взяла в себя, иссушила и искупила, вытянула этот великий грех, подобрала все капли слёз и именно поэтому и снарядила такой силою слово. И прибранная жизнь потихоньку оправилась, засветилась и двинулась дальше… А пристыженный мир, извинившись, ещё долго боялся пошевелиться, сделать грубое движение… Но, выходит, нет – ничего не изменилось. И мир не то что не глох – он и слушать-то не собирался…
Ну что, Жека, теперь ты чуешь парнóе дыхание вечности, обжигающее её прикосновение… Чуешь, как мироустройство сквозь века огромной и гудкой листвяжной балкой отдалось в нутро, расщепившись, провернулось там ржавыми трёхрожками, мотануло навильник сокровеннейших жил твоих? Это ты его удостоен – раз опрокинуло навзничь и спину заломило, раз в перину вдавило-бросило, что всё валишься и не долетишь никак до упора, только мутит да звёздочки мелькают.
Ну, теперь-то хоть ты понял, что всё по правде? Что вырвало зарезавшийся полоз из снежного плена, бросило сани на ровный и крепкий снег, горящий аки молния, и замерли они, будто вкопанные, посередь села, отданного на сожжение.
И что настанет день, когда придётся так же, как эти избы, стоять и ждать спички. И спросишь тогда себя: а что сделал я для этой земли, для этих людей? Сколь вещих слов от глухоты своей уберёг? Сколь сёл от пожара спас? Сколь брёвен ошкурил, сколь паза выбрал и сколь венцов собрал? И что за добро составил рядком у стен рубленой своей души?
Светлой памяти Олега Овчинникова посвящается
С утра был несусветный какой-то завтрак, домашние беляши, яичница с салом, блинчики со сметаной, заправка термосов и вкуснейшая ссобойка, которую заботливо собрала Татьяна, и Серёга, терпеливо и ответственно стоящий в валенках и незастёгнутом бушлате рядом с машиной и наблюдающий предотъездную возню. И всё спрашивающий: «Трос-то нормальный? Фал… Ну хорошо. Проверяйте добром всё», – и не сомневающийся в достойном ответе. И: «Ну всё, давайте, мужики!» и прощальная фигура на белом снегу. И снежный хрустящий выезд на главную улицу, и поворот, и снова трасса – гудящая серая жила, на карте пересекающая Сибирь жирной чертой, а в жизни узкое в два кузова полотнышко, тонкой асфальтовой кожуркой лежащее на гигантской бочине Земли.
Поначалу разговаривали плотно и живо, потом, по мере того как подсыхала и ветрилась свежая плоть нового дня, всё больше добавляли в разговор пауз, а потом впали в молчаливое томительное приближение к Красноярску. Чем ближе Женя подъезжал к дому, тем сильнее чувствовал разъедающее недовольство людьми, которое кругами разрасталось из его собственного недовольства собой и охватывало в первую очередь близлежащих.
Последнее время он перестал понимать своего старшего брата, Михалыча, которого всегда считал героем и примером. Женю раздражала его неспособность ни на что, кроме укрепления своего хозяйства. Узнай, как половчей ему сделать… Дождался, пока обложили со всех боков. А теперь, смотри, зачесался! Думал в тайге отсидеться! Он почему такой-то? Почему в районной газетке закон-то не почитать было? Почему не интересует ничего, что хоть на сантиметр в сторону? И откуда этот индивидуализм запредельный? И это выгадывание на мелочах и проигрывание в главном? Почему, когда приехал молодой охотовед, которого охотники хотели свалить за рваческое отношение к делу, Михалыч после бурного собрания негласно отозвал его в сторонку: «Ну, ты эта… прирежь мне ещё пяток квадратов». Почему, когда договорились с товарищами-охотниками гонять с участков обнаглевших туристов, взял да и подвёз их целую группу на верёвке («Больно вид у них несчастный»), да ещё и ухватил в подарок две (две!) блесны, про которые сказал: «Хоть две, а всё прибавка!» И это при том, что у него пять коробок этих блёсен! А когда решили сжечь танкетку тюменцев, залезших на чужую территорию, в самый решающий момент вдруг озаботился сливанием с неё бензина, поехал обратно за канистрами, а в это время на место прилетел уренгойский вертолёт, и всё сорвалось. Почему до глубины души презирая Григория, он перезванивается с ним, беседует негромким воркотком всё из тех же хозяйских соображений, что, дескать, с паршивой овцы хоть шерсти клок, и зная, что Андрюха от этого просто бесится? Почему, когда Женя собрался в храм на службу, сказал самоуверенно и бодро: «Религия – хорошее дело!» – но идти с ним наотрез отказался?