«Вы такой красивый. Вы – самый красивый человек за всю мировую историю. Вы… А можно на ‘ты’? Я уже четыре года со всеми на ‘вы’, устала от этого – сил нет. В Исландии на ‘вы’ друг с другом только те, кто ходит в шляпе, а остальные ходят в шапках и называют друг друга на ‘ты’. А тут люди даже к своему палачу обращаются на ‘вы’. Я видела, как один кричал: „Ради Бога, я прошу вас, не стреляйте!“ – перед тем, как его расстреляли у стены высокого дома. Вы не против? Можно с Вами на ‘ты’… с тобой?»
«В Германии быть на ‘ты’ дозволяется только с теми, кого поцеловал».
«Серьезно?»
Нет, не серьезно. Он улыбнулся. Убылой улыбкой. Что его терзало? Мне нельзя было задавать все эти вопросы или находить на них ответы, потому что сейчас он смотрел мне в глаза. Отставил улыбки и отдался серьезности и любви. Мы поцеловались. На нашем поцелуе была метка: «СС».
Польские ночные жуки пели свою песенку, а поезда приходили и уходили. Мне исполнилось пятнадцать, шестнадцать и семнадцать за одну ночь. Я заснула, и мне было больно от счастья, и я была изглажена пальцами, а проснулась, когда ночные грозы выпускали дождевые потоки. Хартмут приподнялся и закрыл окно. Мы лежали будто влюбленные отец с дочерью и слушали, как небеса ударяют по земле, сто миллионов капельных лбов о камень. У нас не было будущего, но этот миг захватил нас, да и что такое жизнь, как не утро в объятьях? Я вспомнила все мои беды: голод на улицах немецких городов, длинные ночи в бомбоубежищах и изнасилование в польском лесу, и все эти этапы показались мне нетрудными сейчас – когда я лежала рядом с красавцем на Пике Блаженства.
«Я все наврала. Я была девственница. Это был первый раз».
«Вы… ты просто негодница. А может, тебе вообще тринадцать лет?»
«Да. Мне на конфирмацию следующей весной[209], – пропищала я и подождала, пока он отсмеется. – А что ты писал?»
«Ничего».
«Нет, что? Тебе придется сказать. Я тебе свою девственность отдала, ты у меня в долгу».
«Стихи».
«Я так и думала. Стихи? А про что?»
«Ах, просто… какой-то романтический старомодный Quatsch[210] в духе девятнадцатого века».
«Ну не надо так… Почитать дашь?»
«Нет».
«А когда служишь в ‘СС’, то писать можно?»
«Нет. Только убивать».
«А как это – убивать?»
«Убивший умирает. А убитый живет».
Я не поняла этот ответ и решила разобраться с ним потом.
«Значит, ты… Ты не веришь… в свастику?»
«А ты думаешь, Христос поклонялся кресту? – сказав это, он зарделся: устыдился такого сравнения. – Прости, я не Христос. – (Тут свежецелованной девушке захотелось поправить хорошего человека.) – И все же я… да… можно сказать, что я распят на свастике».
Снаружи дождь хлестал наличники, поле, всю местность. Заря, серая, как вода, поднялась с горизонта: эта картина напоминала косяк сельди в темном море.
«А ты… убил кого-нибудь?» – прошептала я ему в щетинистую щеку.
«Только себя».
«О чем это ты?»
«Я приговорен к смерти».
«Ой, за что?»
«За то, что я слабак».
Мы надолго замолчали. Я поднялась в кровати и стала размышлять над текущим моментом. Он смотрел в потолок, на белое, а я – на него, на два белка глаз. По мере того как светало, дождь утихал. Пожелтевший подоконник странно сиял в сером свете утра, добротный, толстый как камень. (Кажется, я уже сказала, что дом был бревенчатый, но как ни странно, когда я была внутри, мне казалось, что он каменный.) А где-то стоя спал Червоны своим четвероногим сном, добрый конь.
«Почему… Мы можем сбежать! Вот тут, через окно!»
«Сбежать? Куда бежать? Как кто-то сказал, в гитлеровском рейхе у всего есть глаза. Моего друга убили при попытке к бегству, как зверя, выстрелом в спину. Так что я лучше признаю… свои ошибки».
«Ошибки? Это не твоя ошибка, что армия хочет тебя убить. Мы можем сбежать в Исландию! Я встретила старую русскую женщину, которая собиралась…»
Вдруг я увидела, что за окном в огороде стоит человек. Я закрыла руками груди. За спиной у него была винтовка, и он оглядывался. Наши взгляды на миг встретились, потом он стал смотреть в сторону леса, но выражение его лица успело явить собой целую тираду: «Я презираю тебя, малолетняя военная потаскушка, и твои ночные забавы, но я тебя не укокошу, а лучше отвернусь, потому что осужденный и обреченный на смерть должен иметь хоть какое-то право на плоды жизни, пока не закрылся занавес, плоды, которые без него явно не сгниют, ха-ха-ха». (Глаза всегда более многословны, чем рот и язык.)
«Кто это? Карл?» – спросил Хартмут.
«Карл-Хайнц», – ответила я и снова улеглась, прижалась к нему.
«Да. Они меняются».
Я не успокаивалась. Я не сдавалась. Я должна была спасти этого человека, перевезти его домой, в территориальные воды Исландии, приплыть домой на пароходе «Гютльфосс», проССватанная за самого красивого за всю мировую историю человека. Из лап Гитлера надо было спасать не только евреев.
Этот вопрос я снова обсудила с Червоным. Он отнесся к моим словам отрицательно, как и в прошлый раз, зато обратил мое внимание на тот факт, что фермер Яцек лучше всех в округе умеет холостить жеребцов, что ему, Червоному, довелось испытать самому, и что у него еще остались средства, нужные, чтоб выдавливать у скотины яйца. Мне удалось залучить старого коновала в свою команду; я посвятила Яцека в свой дерзкий план на моем польском языке в шестнадцать слов. Хартмут пришел ко мне вечером с письмами и бумагами в маленькой шкатулке.
«Это мамины письма и прочие вещи».
«Нет, оставь это себе. Завтра у нас побег».
«Завтра? – переспросил он. – Но я хочу, чтоб они достались тебе, если…»
«Не говори ‘если’. Если да кабы вгоняют в гробы, как говорит мама».
На следующее утро я прокралась к Карлу Не-Хайнцу, который все еще спал, носатый, на своем пропотевшем ложе. Он проснулся от запаха хлороформа и тотчас вновь заснул от него же. Для верности я потерла ту тряпку о его нос и рот. Какая бесшабашность! Во дворе Хартмут одолел Карла-Хайнца тем же веществом. Солдат тотчас осел вниз. Мы убежали прочь, взяв направление на север, прямо по полю, я – впереди, и тянула его за собой изо всей любви и свободы, пока гром не вырвал его из моих объятий. Он лежал, словно Сигурд Фафниробоец, ничком на мокрой земле, и кровь выбивалась из крошечного бурлящего источника у него на спине. Я посмотрела назад и увидела, что Яцек стоит у угла конюшни, щеки впалые, и опускает винтовку.
Я всплеснула руками. Какое ребячество было это все! Какая глупость! Да, четырнадцатилетняя исконно исландская глупость. Пристрели меня, пристрели, думала я, и молила Хозяина с Небесного хутора, чтоб он велел своему польскому коллеге послать мне пулю через луг, то есть, не луг, а целое поле. Но моя молитва не была услышана. Ему было важнее отправить на небо другие души. За домом и в нем раздались два выстрела. И каждый из них – это было невозможно скрыть – являлся криком души. Суровое кровопускание за прокладку немецких дорог.
Я опустила руки и успела переключить внимание со своей маленькой жизни на смерть более взрослого человека. А может, он не умер? Мне с трудом удалось перевернуть его на спину. Его лицо было прекраснее, чем когда-либо. Хотя оно и было выпачкано в мокрой земле. Блестящий черный муравей пробежал по лбу. Я видела, как один чудак вдыхал жизнь в задохшуюся женщину в подвальном убежище. Именно это я и попыталась сделать. Как Джульетта с Ромео. Но мне не удалось вдохнуть в него жизнь, зато он выдохнул в меня душу. Я сдалась и сглотнула. Сейчас его лицо стало мраморной скульптурой, белой и холодной, изваянной Леонардо. Ах, отчего такой красоте суждено исчезнуть? Я попыталась как следует запомнить это лицо, словно квинтэссенцию счастья, которая является человеку во сне и на краткий миг становится самой кристальной в мире правдой, а потом растворяется во тьме. О, мой первый единственный! В его нагрудном кармане я нашла шкутулку. Словно горячие лепешки над остывающим огнем, лежали эти бумаги над сердцем, переставшим биться. Я открыла шкатулку и развернула сложенный лист со знаками: череп, свастика и «СС»:
Имел я розу алую,
милейшую из роз.
Она во тьме сияла мне,
сквозь ночь ее я нес.
Я поместил ее в груди
и вышел на восток.
Но горе встретил я в пути:
погиб, погиб цветок!
Из алой розы ала кровь
на грудь мне истекла.
Злой рок ударил в глаз, не в бровь.
Застлала очи мгла.
Мне застлала очи мгла. Хартмут Херцфельд (1913–1944).