За этот период передышки судьба предъявила суровый счет: на войне гибнет сын Юнгера, самого его увольняют из армии за близость к кругу заговорщиков фон Штауффенберга. А после войны ему, этому аристократу духа, miles gloriosus2 и патриоту, приходится жить на оккупированных союзниками территориях, терпеть все непотребства победивших (об этом как раз “Годы оккупации”). И еще одна сложность: в период всеобщего германского покаяния Юнгеру ничего не стоило хотя бы формально поучаствовать в денацификации. Но, будто следуя завету “Если тебе дадут линованную бумагу, пиши поперек” (эпиграф из Хименеса к “Фаренгейту” Р. Брэдбери), Юнгер и не подумал поставить пару своих подписей: “Не спорю, что я на стороне побежденных. Исход войны тоже ничего бы в этом не изменил”, — пишет он в своей книге. Итог — чудом, как и во время войны, избежал тюрьмы и до 1950 года не мог издаваться в Германии. Впрочем, писать трудоголику Юнгеру никто не запрещал: “Нынешние условия лишний раз демонстрируют нам превосходство подлинного труда: крестьянин может работать как обычно, то же и писатель, а вот тот, кто зависит от бюрократии, электростанции или других распределяющих инстанций, — нет”3. Эссе, романы, философские работы, дневники — последнее собрание сочинений Юнгера насчитывает восемнадцать томов (плюс приложения), которые можно читать, даже опуская смысл, ради одного стиля. Впрочем, не говоря о непосредственно философских текстах, достаточно сказать, что о симулякрах Юнгер писал до Ж. Бодрийяра, опыты с LSD описал до Т. Лири, а систему космической навигации а-ля GPS и мобильную связь предсказал еще в “Гелиополе” (1949). Как и полагается пророку, дожил Юнгер до мафусаиловых лет (чуть недотянул до 103 лет, умерев в 1988 году), под конец жизни принимал у себя писателей (в том числе и своего поклонника Борхеса) и президентов, а некрологи “фашисту” и “консервативному революционеру”4 опубликовали самые демократичные издания Германии.
“Приближалась европейская война, т. е. вторая мировая война на веку одного поколения. Еще оставалось время поразмыслить о тех изменениях, к которым может привести вторая мировая война. Человеческая мысль еще могла вести борьбу с новой бойней и достичь понимания, которое положит конец существованию поджигателей войны. Трудно было сохранить спокойствие и ясность мысли тем, кто знал об этом”5, — писал Райх о преддверии войны, Юнгер же пишет о годах сразу после войны, но все равно доминантной интонацией у него становится именно спокойствие и ясность. “Годы оккупации” — это вообще настоящий подвиг стоицизма, подлинно военной выдержки, блестящего философского спокойствия. Юнгер, этакий Марк Аврелий XX века, будто прямо перед нами снял военную форму, тщательно расправив, повесил в шкаф, достал скромную одежду, подходящую одновременно для кабинетного ученого и огородника, и сел писать дневник. Потому что книга — берем вторую страницу — строится так: “Ночь прошла без происшествий. Наутро в саду распустилась вишня. Американцы ходят по домам с обысками”.
Юнгер не перестает воспевать труд, описываемое же время — “суматоха, при которой ты оказываешься только в роли объекта”. Он не хочет быть объектом, он делает свою единственную работу — фиксацию происходящего, которая на определенном этапе заменяет для него рефлексию над происходящим, а затем становится этой самой рефлексией. В соответствии с фразой героя фильма Вендерса “С течением времени” “я и есть мои истории”, Юнгер пишет буквально ни о чем и обо всем. О Библии, эротике, строении цветка примулы, прогрессе, Гитлере, способах заготовки торфа, деле Дрейфуса, простых числах, способах самоубийства, Клаузевице, ботанике…
Так и проходят эти дневниковые, отнюдь не странные, а обычные дни: “А вообще это был прекрасный весенний день. Оглядываясь назад, я, кажется, замечаю, что в периоды анархии я не только бывал в особенно светлом расположении духа, но мне тогда даже лучше работалось. Вероятно, я это очень рано понял и знал еще с детства, оттуда, как видно, и тоска по девственным лесам. В такие времена исчезает чудовищный груз, атмосферное давление цивилизации. Жизнь делается опаснее, но зато и проще. Мысли делаются неприкрашенными. Жизнь становится богаче <…>”. И действительно ведь: “В углу кладбища вновь вспыхнули огненные лилии. Они делают зримой прохладность тени, словно зажглась свеча. Предгрозовая духота. В саду в дуплистом пне старой акации живет муравьиный народец. Сегодня у них была свадьба <…>”.
То, как Юнгер описывает это богатство жизни (“Жизнь как чудо” — Э. Кустурица, кстати, снял этот свой фильм также о войне и послевоенном), показывает, что это даже не смирение — да и откуда бы оно у этого немецкого самурая? — а что-то большее, какое-то досель неизвестное человеческое чувство. Или просто что-то библейское, забытое в канонаде войны: “Цветут сирень и ландыши. Эти цветы и пылающее сердце украшают портрет сына; сегодня ему бы исполнилось девятнадцать лет. В 119-м псалме, манифесте праведной жизни, я вычитал прекрасный стих: „Странник я на земле, не скрывай от меня заповедей Твоих… Оживи меня по слову Твоему”. В этом смысле смерть — величайшее научение, какое мы только можем получить, и тогда мы перестаём быть странниками. Мы вступаем в свои владения”.
Певец войны и силы оборачивается тончайшим меланхолическим натуралистом, коллекционирующим цветочки Франциска Ассизского — будто Г. Газданов становится И. Шмелевым. Нет, в книге есть рассуждения о феномене Гитлера (Юнгер сравнивает его с Чаплиным — не только внешне, но скорее по воздействию на массы), есть философствование (разбор восприятия “Рабочего”), рассуждения о прочитанном (разбирая на одной странице Тертуллиана, Флобера и Ф. Купера, Юнгер больше всего пишет о последнем, но в этом нет никакой позы), есть воспоминания (о близком друге Э. Никише), есть, конечно, и о войне.
Дом Юнгера оказался в американской зоне влияния — случались грабежи и инциденты, но в целом повезло, все было более или менее спокойно. Гораздо страшнее были слухи о происходящем на оккупированных советскими войсками землях — казалось, что изнасилования и грабеж приняли массовый характер. “„Меня изнасиловали пять раз, прежде чем я перебралась через Эльбу”. На что один из мужчин, производивший впечатление гимназического учителя или чиновника средней руки, откликнулся: „Мою жену трижды изнасиловали, прежде чем я ее потерял”. Эта беседа привела меня в ужас, причем не столько своим содержанием, сколько тем спокойствием, с каким все это говорилось. У меня было такое впечатление, словно я сижу за столом среди умерших духов, повествующих о том, что они пережили при жизни”.
Это, пожалуй, один из нескольких случаев, когда Юнгер утрачивает спокойствие (кроме этого он признается, что у него заболела голова при известии о сброшенной на Японию атомной бомбе, а еще называет бандитом Эренбурга за его призыв не щадить даже немецкого ребенка во чреве матери). Но обвинений не будет и на этот раз: “Если я говорю в моих записях: русские, американцы, поляки, немцы, французы, — то это следует понимать так же, как перечисление фигур в описании шахматной партии. Любая из них может быть как белой, так и черной. <…> Каждая нация несет в себе все возможности, свойственные человеческому характеру”.
Юнгер в этой вещи никак не соответствует своему имиджу мизантропа, но вот максималиста — пожалуй: когда он пишет, что “число пострадавших не имеет значения”, то имеет в виду — как ему приходится объяснять, — что страдания одного выражают саму идею страдания не хуже, чем страдания миллионов. И так же, начав с обвинения собственной страны (“печально было слышать, как эти молодые люди с хорошими лицами повторяют банальности, которые им вбило в голову радио, но, возможно, тридцать лет назад и я бы так думал. Сколько же веры и самоотверженности тут растрачено зря, брошено на оборону безнадежных позиций, загублено в смертельных котлах <…>”), он распространяет его на все человечество. Так, “степень свободы неизбежно продолжает уменьшаться: я говорю о свободе во всем мире”, а “они” — вне национальной принадлежности, он вообще называет их “карликами” — “они” обладают “невероятной ясностью и отчетливостью зрения во всем, что относится к области механических причин; жалкие, недоразвитые уродцы, близорукие во всем, что касается красоты и любви”.
“Разумеется, он подходит к вопросу с позиций эстетика, а не политика”, — пишет Юнгер, имея, возможно, в виду себя. Штудирует Библию, спасается живописью от меланхолии, описывает цветение буквально каждого растения в саду, походя произносит парочку пророчеств (что атомная бомба не допустит следующей мировой войны, что национальные государства уступят место наднациональным объединениям)… Будь это все эскапизмом, это было бы психологически объяснимо, но все равно подспудно раздражало бы. В случае Юнгера же мы имеем, думается, дело с неким тайным, но невероятно мужественным служением. Недаром этот эстет-воин еще в 1929 году писал: “Мне кажется, за последние годы я кое-чему научился, овладев в языке приемом, который позволяет высветить слово и сделать его прозрачным. Именно он лучше всего годится для того, чтобы устранить некий разлад, нередко овладевающий нами, — разлад между поверхностью и глубиной жизни”6. Годы после войны добавили Юнгеру работы по устранению разлада…