Сейчас у нас есть Интернет, и я могу его поискать. Роберт МакИнтайр. На «Фейсбуке» его нет, а вот Yahoo!, родимое, выдало шесть тысяч ответов. Правда, они почти все посвящены его полному тезке, шотландскому мотогонщику двадцать восьмого года рождения, но кое-что отсюда можно выудить. Мой Боб основал киноконцерн где-то около 1970-го, потом издал книгу «On the B-Side of Life – My Years in Beijing, Brussels, Berlin, & Buenos Aires»[215]. Но ведь такого быть не может, чтоб в ней на какой-нибудь странице было написано обо мне? Тут один человек нашел эту книгу в дебрях «Амазона» и прочел. Оценил ее в одну звездочку. Я так и вижу, как морщинистый Боб радуется этому: он все принимал с чистейшим восторгом, даже то, что я вызвала для него такси. Неплохо было бы послать ему пару строк, если, конечно, он еще помнит Icelady. Скорее всего, помнит, ведь мы были вместе каждый день в течение девяти месяцев.
Да, надо же, я это помню! Мы вместе сидели в ирландском баре возле Плаца де Майо – я и секс-инструкторша Хайди, а он вошел, с порывом ветра, прищуренный, с прыщавыми щеками: «Откуда вы, девчонки?»
«Мы из народа Женщин», – ответила я, рассчитывая этим отпугнуть его. Но он поймал мое копье на лету:
«Да? Я в тех краях бывал! Страна красивая, а язык очень сложный».
Он сказал, что хочет завезти в Аргентину джаз, ведь танго уже умерло; спросил нас, не хотим ли мы завтра пойти на концерт? Я тогда только-только приходила в себя после самых трудных недель в своей жизни, а Хайди удалось заманить меня с собой. Через три недели я приехала с Бобом в Нью-Йорк, а оттуда мы доехали до самой Южной Африки. У него было много козырей. Отец у него был профессор литературоведения, зато мать – из богатой семьи, дочь изобретателя итальянского происхождения. Меня очаровали его мощь и радостность, – они и в самом деле были нужны мне после того, как я несколько месяцев оплакивала своего ребенка, – но я все время ждала, когда же начнется то серьезное, которое исландка считает основой каждой любви. Но мы лишь продолжали кружить вокруг него на самолете.
Кажется, я лишь однажды пережила чистую, тысячеградусную любовь. Только длилась она всего одну ночь. Хотя иным и такого не достается. Много позже пришла любовь иного рода, которая длилась гораздо дольше. Это была любовь жизни, не пережившая смерть.
Сейчас я о ней расскажу.
Лето семьдесят четвертого. Det var så smukt[216]. Было лето юбилея[217], и солнце светило все дни, все ночи. Боже мой, какая Исландия в ту пору была красивая-красивая! И как хорошо вернуться домой!
Я была сыта по горло сменой партнеров и скитанием по миру. После того, как я вызвала такси для Последнейоуна, мне пришла в голову блажь приземлиться в Париже с тремя мальчиками: одиннадцать, шесть и год. Наняла бледную как мертвец няньку и получила работу в посольстве Исландии. Boulevard Haussmann, bonjour[218]. Семье это не понравилось, однако на эту работу меня протащил именно мой любимый дядя, Хенрик Св. Бьёрнссон, потому что в те годы он был послом Исландии в Париже, и его юрисдикция простиралась от Тюильри до Туниса.
А мне оставалась Франция. Нельзя стать светской дамой, не пообтеревшись в Париже (хотя Вигдис, родная, удовольствовалась Греноблем). Старшие мальчики, Халли и Оули, ходили в хорошую школу и болтали по-французски с Пьерами и Полями, а Магги был в crèche[219]. Эти креши в те года были весьма примитивными, и в одну зиму ребенок сидел на одном хлебе. Мой Оболтус до сих пор борется с этим багетным жиром. Мы жили в пятнадцатом районе, просто замечательном – все улицы были полны еды. Я пробегала мимо десятка дынь, торопясь в метро, которое в нашем районе вылезало на поверхность.
Сейчас можно часто услышать, как исландские девицы хвастаются «отцами своих детей»: какие, мол, эти плюшевые мишки заботливые да понимающие, – а в мое время ни один исландский мужчина не справлялся с ребенком без посторонней помощи. И лежа здесь, на смертном одре, я помираю от смеха, едва вспомню своих Йоунов в роли воскресного папаши, эдакого любвеобильного и заботливого Йоуна-бульоуна, подносящего своему Оули на диван чашку шоколада и читающего ему книжку про Хьяльти пред сном. Подгузников мои мужики даже не касались. Им и с курительной трубкой забот хватало. В те времена разводились с женой & детьми. По-моему, Доура и Гейи теснее общаются с маленьким ангольцем, которого спонсируют, чем мои Йоуны – со своими детьми. Они хотя бы держат фото этого ребенка на холодильнике и посылают ему деньги каждый месяц. А мои мальчики получали одну карамельку в год вкупе со справкой о том, что они принадлежат тому клубу женолюбов, коим является семья отца.
Мой Оули, кажется, видел своего отца только один раз после нашего развода, когда тот вывалился перед ним из ресторана «Корабельный сарай», пьяный в дым, и попросил его, мальчишку на велосипеде, дать ему взаймы на такси. Подозреваю, что Йоумби буквально жил в этих такси с тех пор, как я вызвала для него то, первое. Во всяком случае, история о том, как он умер, широко известна. Он вызвал такси, чтобы уехать из дневного бара отеля «Борг», и сказал таксисту: «На Фоссвогское кладбище!» Когда они туда доехали, он уже был мертв, и его отнесли в часовню.
И все-таки в Париже мне было хорошо. Город был так красив, что каждому бомжу казалось, будто он живет в Версале, а язык так поэтичен, что каждому адвокату казалось, будто он писатель. Зато от этого рождается высокомерие. Ни один из известных мне городов не изрыгает на тебя такое чудовищное количество снобов, как Париж. К этому мне пришлось долго привыкать. По окончании банкетов я порой велела нашим служанкам «убрать снобизм», а одному высокопоставленному жаку в «Отеле де Вилль» заявила: этот город должен сделать пластическую операцию на своем снобеле. Но я и сама питала к этому слабость, и ощущала в животе те самые классические звездные колики, когда прошла мимо Гельмута Ньютона в Deux Magots или когда встретила самого Сартра в местной тошниловке.
Работа, конечно же, спорилась у меня хорошо, ведь я искушена и в беседах, и в обедах, да и на исландской дипломатической службе совсем не лишне происходить из рода Бьёрнссонов, быть племянницей l’ambassadeur lui-même[220]. Сигурд Паульссон[221], наш известный поэт, прозвал меня «нашим посолнышком», и действительно, мне лучше было бы стать послом, чем секретаршей. Но я была женщина, привычная к заботам о детях, и у меня запросто мог появиться еще один. Потому что дядю Хенни вскоре отозвали в Москву, а вместо него над нами поставили задрипанного политикана, одного из тех мужчин, кто и пальцем не пошевелит, кроме как во славу самого себя, и здесь он, конечно же, был как чайка в колонии тупиков, без свиты, без языка, и единственной его работой было – не давать шоферу соскучиться. Почти каждое утро, когда я входила к послу с бумагами, он висел на телефоне и названивал в Исландию: его приятели на родине должны смести проклятое левое правительство! Мужчины всегда расценивают свою болтовню как часть рабочего процесса, в то время как мы, женщины, откладываем ее до вечера.
На родине таскаться с мальчиками на прогулки считалось моей обязанностью, так что удивительно, как я умудрилась попасть на первую полосу «Недели»: «Одна с детьми в Париже». В те дни многие исландские девушки ездили во Францию, но большинство из них рожало детей только, если их заточали в своих замках графы да бароны. Много драгоценных камней в ту пору повытаскали из короны Исландии.
Конечно, хлопот у меня был полон рот, но у меня еще оставалось наследство Фридрика Джонсона – последнего мужа мамы, этого скромняги, – и я растранжирила его на au pair[222], на духи и на Жана-Марка – превеликого деньгоглотателя, с которым я тогда познакомилась, одного из тех кудесников, которым всегда удается наполнить стакан, хотя до того он показал и доказал тебе, что в карманах у него гуляет ветер. К тому времени мои мальчики уже так поднаторели в йоунологии, что сами решили называть француза «дедушка Йоун»: Жан-Марк был из Авиньона и к тому же на десять лет старше меня. Поначалу он был charmant[223], но через три месяца я выяснила, что на самом деле он просто-напросто беспризорник с дипломом. Зато по истечении других трех месяцев я поняла, что правильнее называть его беспардонником, потому что он самым бессовестным образом сел нам на шею и сидел целых восемнадцать месяцев.
А мне пришлось смириться с тем, что отныне я Эрбьёрг, Эрра: ведь когда бог языков выдавал французам алфавит, букву «Х» забыли в библиотеке, и с тех пор общение с французами было… прямо сказать, «на букву ‘Х’». Они возносили не хвалы, а «валы», под землей у них были не ходы, а «оды». Зато это стало источником веселья на банкете с Эрроу[224], где нас короновали, как лучшую пару того вечера, и обфотографировали со всех сторон: Erro et Erra.