— Ах, мои пастушьи годы! — болтает пес. — Я с тоской их вспоминаю. Не скуку, не пинки, не холод, да и зачем это помнить. Просто если ты пес, это всё часть твоей жизни. Нет, я о работе грущу. О том приятном чувстве, которое испытывал вечерами, удовольствие от хорошо сделанной работы. Понятно, да? Чистое удовлетворение. От хозяина-то, конечно, благодарности не дождешься, пинка лишнего не дал — и ладно. Но чувствовать себя хорошо, потому что отлично поработал, это бесценно, скажу я.
Пес переводит дух.
— И еще было приятно чувствовать, что тебя слушаются. Овцы, коровы. Не знаю, как ты, а я не сильно-то уважал эту братию. Они только слушаться и умеют, да и то кое-как. Ты их собираешь — они разбегаются. Ты их направляешь в одну сторону, а они пугаются. Ты их охраняешь, а они даже не замечают. Оставишь их одних — они едят, а когда всё съедят, даже пойти на другое место сами не могут, так и стоят там, в грязи, среди камней, в своем же дерьме, ничего не соображают. Заставить их себя вести хорошо — дело слегка безнадежное, хотя иногда и веселое. В общем, я в итоге полюбил этих тупиц. Они-то, конечно, считали, что я на них по своей воле набрасываюсь. Но мне-то что? Вечерами я уставал вусмерть; за день набегаешься, налаешься — и выдохся, но я знал, что хорошо поработал, и засыпал счастливый.
Меж тем Адельмо Фарандола дремлет. Заметив это, пес вздыхает, но непохоже, что он огорчен.
Иногда пес от скуки пускается в откровения другого рода.
— Девчонки! Помнишь их, друг мой? Я вот все думаю, до чего же дело доходило: мы ночей не спали, неистовствовали, с ума сходили от одного их запаха. Разум теряли, учуяв волшебную вонь какой-нибудь сучки на другом краю долины. В какой-то из дней мы спокойны, думаем только о важном, о еде, о том, что надо следить на территорией, а на другой внезапно ощущаем безумие любви, и член зудит, и обоняние голову сносит. Вот и как до такого дойти можно? Ладно, с вами не бывает такого, вам повезло. Но когда приходит пора любви и наши носы улавливают запахи самки, которые приносит ветер, нам ничего больше не нужно, и мы безумно счастливы оказаться в рабстве этих запахов, и выть бессонными ночами, ощущая шлейф ароматов, и получать палками и ботинками за этот вой. И нам кажется, что нет ничего важнее, прекраснее, желаннее. Ползать по земле, истекать слюной на зад самки, встречать соперников, чтобы разогнать их и остаться единственными рабами… Это наше всеохватное желание. Конечно, те, которых кастрируют, — продолжает пес, — на нас свысока глядят, делают вид, что не понимают. Им по нраву толстеть у хозяев под боком, стелиться перед ними, как коврики. Мы похожи на них большую часть года, но кажемся другим видом, когда любовные чувства терзают нас и распаляют наши члены.
Пес на время замолкает, идет пить из миски, полной воды и слюны, дает передохнуть длинному языку.
— А все остальное время, как я говорил, все иначе, и думаем мы только о еде и испражнении, как настоящие господа.
Снег полностью укрыл пастбище и тихо покоится на всем. Теперь действительно стало невозможно выйти. Внутри хижина погрузилась в полумрак, принесенный зимой.
— Перекусим? — часто спрашивает пес, становясь словно бы одним сплошным языком.
— Ты только что ел.
— Правда? Не помню.
— Совсем недавно. Я помню.
— А. — Пес сворачивается клубком, делает вид, что занят чем-то посторонним, шумно грызет свои лапы. Потом возвращается к вопросу: — Может, перекусить? А? Ну?
— Забудь.
Адельмо Фарандола научился питаться скудно. Он ест, только когда голод сотрясает живот долгим бурчанием. А пес, наоборот, кажется, никогда не бывает сыт.
— Да, это так, — подтверждает животное, когда человек это отмечает.
— Ты уже разжирел, — ожесточается человек.
— Это не жир, просто шерсть густая.
— Нет, ты жирный и толстый.
Пес долго возражает, затем сдается.
Адельмо Фарандола, пробудившись в очередной раз от дремоты, приступы которой затемняют его дни, застает пса скребущимся в двери хлева.
— Ты что делаешь? — орет на него человек.
— Да ничего, просто развлекаюсь.
— Если увижу, что ты что-нибудь стащил, до смерти забью!
— Эй, не горячись.
— Вот увидишь, убью. Ты труп.
И оба долго шумят, каждый на свой манер, пока один, а потом и второй не начинают смеяться.
— Поругаться всегда хорошо, — заключает Адельмо Фарандола, чувствуя себя философом.
— А мне отчего-то после ссоры всегда есть хочется, — говорит пес.
У Адельмо Фарандолы свои мысли, смутные и бесконечные, как долгий день; он находит прибежище в мечтах. Вот теперь, например, пока пес треплется, старик собирает воспоминания о весенней охоте. Ах, весна! Вот он пробирается по скалам, чтобы подстрелить серн, истощенных зимой. В них нетрудно попасть: они стоят, отупевшие, точно ждут конфетку. Наглая уверенность, которую они демонстрируют летом, испарилась, они кажутся почти домашними животными, теми, что пасутся в стаде, только чуть более робкими.
— Ну что, вот и я, — произносит Адельмо Фарандола, приближаясь к ним с пучком травы в руке. — Это я, как поживаете?
Серны ждут, сбитые с толку радушием человека.
Со всей нежностью Адельмо Фарандола рассказывает им, что убьет их и им не сбежать, потому что он станет стрелять вслед, и так будет только хуже, а значит, надо дать застрелить себя спереди.
Животные внимательно слушают.
— Вот такие дела, — говорит он им так ласково, как только может. — Я охотник, вы добыча.
Он долго разговаривает с животными, как античный воин с противником перед схваткой. Когда наводит на них свое старое ружье и спокойно прицеливается, они ждут, ноги их дрожат от напряжения. Он обещал им быструю смерть, почти приятную. Заставил их почувствовать себя частью неотвратимой сцены. Привел в изобилии аргументы об абсурдности идеи побега и многочисленные плюсы капитуляции. Настал момент схватки.
Выстрел. Выбранная дичь тяжело валится на землю, а вокруг начинается хаотичное бегство, ковыляние по камням, сползание вниз в попытках подняться. Адельмо Фарандола вновь заговаривает с агонизирующей жертвой. Он говорит ей: «Не дрожи!» Говорит ей: «Не отчаивайся!» «Насладись, — его слова звучат по-особенному, — последними мгновениями жизни». Умирающее животное слушает его, глаза выпучены, язык свесился набок, ноздри распахнуты, и как будто признает его правоту.
Восемь
Адельмо Фарандола познал преимущества одиночества в юности, когда долго скрывался среди лесов, отвесных скал и рудников, воспоминания об этом у него сохранились смутные и нечеткие. Это происходило в годы войны, когда горные долины оказались захвачены людьми в шинелях, чью речь разобрать было невозможно, они выстраивали в ряд всех, кто под руку попадется, и расстреливали не церемонясь. Адельмо Фарандола скрылся в горах, как многие, но они, предчувствуя опасность, объединились в отряды, а он сразу отделился, остался один среди опустевших пастбищ и старых шахт, скрытых сетями корней; не ел по многу дней, изредка находя какую-нибудь ягоду или знакомую траву. Ему казалось, что скрываться придется всего пару дней, и это возбуждало, как опасная детская игра.
Он слышал и днем, и ночью эхо очередей и знал, что каждая очередь — это смерть кого-то из тех, кто прячется, как он, кого отловили за какой-нибудь стеной, на лугу, в колодце. Ему сказали, что люди в шинелях — народ методичный и педантичный, что они способны покорять горы, со своими биноклями, картами и громкими радиопередатчиками. Временами он слышал карканье этих передатчиков и так понимал, что люди в серых шинелях близко, совсем близко, и не дышал, пытаясь удержать биение сердца, чтобы его не услышали.
Перебираясь из одного убежища в другое, он оказался в заброшенных тоннелях марганцевой шахты, находившейся выше последних горных пастбищ, посередине небольшой долины, бесплодной и засушливой, всей в оползнях, где выживали только темные клубки крепких и длинных корней, которые оползни не могли оторвать, — той долины, что десятилетия спустя станет его. Старый главный тоннель шахты уходил внутрь скалы, украшенной, вплоть до входа, раковинами и какими-то чешуйчатыми червями, словно пищевод и кишечник, которые его заглатывали и поглощали. Там внутри было красиво, даже слишком. А потому он выбрал боковой тоннель, совсем узкий, который раньше нужен был для отвода воды или подачи свежего воздуха. Он выбрал его как раз за тесноту. И именно там, где тоннель становился узкой кишкой, слишком узкой, чтобы можно было по нему пробраться даже ползком, он и решил отсидеться. Ему казалось, что температура в чреве горы неизменна, и он утешал себя мыслью о том, что никому, никакому самому упорному преследователю в шинели, и в голову не придет искать кого-нибудь в глубине, где скала исходит гнилью. Его никогда не станут искать здесь, в непроглядной тьме. А если даже вдруг они и придут в долину, то не заметят шахту, вход в нее укрыт спутанными корнями можжевельника и отцветшими рододендронами. А если и заметят шахту, ограничатся тем, что осмотрят главный тоннель, и осветят своими фонарями только входы в боковые, ну или на пару метров в глубину, и никого и ничего не заметят, и уйдут.