Однако Фаусто Первый был таким же незаконнорожденным, как и остальные. Во время бомбежек сорок второго года его наследник сподобился на такой комментарий:
Сейчас наши поэты не пишут пи о чем, кроме бомб, которые градом валятся на нас с неба, считавшегося раньше местонахождением рая. Мы же, Строители, как и полагается, исповедуем терпение и силу, но в то же время отчаянно-нервическую ненависть к этой войне, нетерпеливое ожидание ее конца. Вот оно – проклятие английского языка с его способностью выражать все нюансы и оттенки чувств.
Обучение з английской школе и в университете, на мой взгляд, стало своего рода примесью, которая испортила ту чистоту, что в нас была. Раньше мы говорили о любви, страхе, материнстве, говорили на мальтийском языке, на котором мы теперь разговариваем с Еленой. Что за язык! Развился ли он хоть сколько-нибудь – равно как и сами
Строители – с тех времен, когда первобытные жители острова строили святилище Хагиар Ким [222]? Мы говорим на языке, каким могли бы пользоваться животные.
Можно ли на мальтийском объяснить, что такое «любовь»? Как втолковать Елене, что моя любовь к ней сродни моей любви к расчетам зенитных пушек «бофорс», к пилотам истребителей «спитфайр», к нашему Губернатору? Что эта любовь распространяется на весь этот остров, на все, что здесь движется. В мальтийском нет слов, чтобы описать все это. В нем нет слов для передачи полутонов, нет слов для обозначения состояний души и интеллекта. Елена не может читать мои стихи, а я не в состоянии перевести их для нее.
Значит, мы все еще животные. Вроде тех троглодитов, которые обитали здесь за 400 столетий до рождения Христа. И живем, как они, в недрах земли. Спариваемся, плодимся, умираем, издавая лишь самые простые слова. Разве кто-нибудь из нас понимает слово Божье, учение Церкви Его? Возможно, Мейстралю, как мальтийцу, частице своего народа, предначертано жить лишь на подступах к сознанию, вести существование почти неодушевленного тела, робота.
Нас, наше великое поколение 37-го года, терзают сомнения. Должны ли мы просто оставаться мальтийцами – и терпеть страдания, почти не задумываясь, не ощущая течения времени? Или продолжать – постоянно – думать по-английски, чутко реагировать на войну, время, на все полутона и оттенки любви?
Быть может, британский колониализм породил некое новое существо, раздвоенного человека, устремленного одновременно к двум противоположным крайностям: к покою и простоте, с одной стороны, и к выморочным интеллектуальным исканиям – с другой. Возможно, Маратт, Днубиетна и Мейстраль – первые представители новой расы. Какие же монстры придут нам на смену?
Эти мысли возникают в темных закоулках моего ума – mohh, мозга. В мальтийском нет даже слова «ум». Приходится пользоваться треклятым итальянским menti.
Какие монстры? А ты, дитя мое, какое же ты чудовище? Во всяком случае, не то, что имел в виду Фаусто: он, скорее, говорил о духовных наследниках. Возможно, о Фаусто Третьем и Четвертом, et seq [223]. Впрочем, этот отрывок ясно показывает очаровательное свойство юности: юноша начинает с оптимизма, а затем, когда неизменно враждебный мир зарождает в нем сомнение в состоятельности оптимизма, находит прибежище в абстракциях. Даже во время бомбежек. В течение полутора лет на Мальту обрушивалось в среднем по десять налетов в день. Одному Богу известно, каким образом ему удавалось оставаться в этом герметичном убежище. В дневнике об этом нет ни слова. По-видимому, причина опять-таки крылась в англизированной половине Фаусто II – ибо он писал стихи. В дневнике мы находим резкие переходы от непосредственной реальности к абстрактным далям:
Пишу это во время ночного налета, в заброшенном канализационном коллекторе. Снаружи идет дождь. Мрак рассеивают лишь фосфорические сполохи в небе над городом, несколько свечей, взрывы бомб. Елена сидит рядом со мной и держит на руках ребенка, который спит, пуская слюни, приникнув головой к ее плечу. Вокруг нас сгрудившись сидят мальтийцы, англичане в штатском, несколько торговцев-индусов. Все по большей части молчат. Дети, широко раскрыв глаза, прислушиваются к разрывам бомб. Для них это очередное развлечение. Поначалу они плакали, когда их будили посреди ночи. Теперь уже привыкли. Некоторые даже стоят у входа в наше убежище и смотрят на отсветы пламени и взрывы, о чем-то болтают, подталкивая друг друга локтем и показывая на что-то пальцем. Странное вырастет поколение. А что будет с нашей дочкой? Она засыпает.
И затем, без всякой видимой причины, неожиданный переход:
О, Мальта рыцарей Святого Иоанна! Змея истории для всех едина, и не так уж важно, в каком месте на ее спине мы находимся. В этой смрадной дыре мы и рыцари и гяуры; мы – Лиль-Адан и его десница в рукаве, отороченном горностаем, и его манипула на сине-морском и злато-солнечном поле, мы – месье Паризо, одиноко лежащий в открытой всем ветрам гробнице, высоко вознесенной над гаванью, и сражающийся на крепостном валу во время Великой Осады [224], – и тот и другой! Мой Великий Магистр – и то и другое: жизнь и смерть, горностай и лохмотья, аристократ и простолюдин, на пиру, на поле брани и на похоронах мы – это Мальта, одновременно единая, чистая раса и смешенье кровей; лишь недавно мы жили в пещерах, рыбин ловили у речных берегов, камышами заросших, мертвецов хоронили, ублажая их пением и красной охрой, возводили дольмены, святилища и менгиры, ставили камни во славу какого-то бога или божков, устремлялись к сиянию света в andantiльющейся песни [225], и жизнь проживали в кружении веков, полных насилия, грабежей и вторжений, оставаясь едины: кто в глубоких оврагах, кто на Богом спасенном участке тучной средиземноморской земли, кто в храме, кто в сточной канаве или во тьме катакомб – мы остаемся едины, ибо такова наша судьба, или извивы истории, или есть на то воля Божья.
Должно быть, он написал этот кусок уже дома, после налета, тем не менее «резкий переход» налицо. Фаусто II был юношей, погруженным в собственный мир. Это проявлялось не только в его склонности к умозрительным построениям – даже во время затяжного, обширного и в то же время унылого разрушения острова, но и в его отношениях с твоей матерью.
Впервые Елена Шемши упоминается Фаусто Первым вскоре после женитьбы Маратта. Возможно, благодаря тому, что была пробита первая брешь в холостяцком единстве поколения 37 года, которое отнюдь не предполагало поголовного обета безбрачия, Фаусто чувствовал, что теперь вполне может последовать примеру своего товарища. И в то же время продолжал уклончиво и нерешительно двигаться в направлении церковного целибата.
О, конечно же, он был «влюблен». Несомненно. Однако его собственные взгляды на этот счет постоянно менялись, но никогда не совпадали с мальтийскими воззрениями на «любовь» как на санкционированное Церковью совокупление исключительно с целью деторождения и для прославления материнства. Мы, например, уже знаем, как в тяжелейшие дни Осады 1940 – 1943 годов Фаусто пришел к пониманию и претворению в жизнь любви столь же широкой, высокой и глубокой, как сама Мальта.
Закончилась холодная пора, мистраль дуть перестал. Скоро другой ветер – грегейл [226] – принесет теплые дожди, знаменуя начало сева нашей красной пшеницы.
А разве сам я не подобен ветру, ведь даже мое имя созвучно шелесту пьянящего зефира в кронах церато-ний? Я пребываю в междуцарствии двух этих ветров, и воля моя не сильнее легкого дуновенья. Но если на то пошло, то умные, циничные аргументы Днубиетны тоже всего лишь сотрясение воздуха. Его высказывания о браке – даже о женитьбе Маратта – не достигают моих несчастных ушей.
Сегодня вечером иду к Елене! О, Елена Шемши, изящная, словно горная козочка, как сладостны твои молочные уста и любовные вскрики. Темны твои очи, как чернота межзвездного пространства над островом Гавдекс, где в детстве мы так часто вглядывались в небо летними ночами. Сегодня я приду в твой домик в Витториозе [227] и, представ перед твоими черными очами, вылущу стручок сердца и предложу причаститься этим хлебом св. Иоанна, евхаристией, которую я втайне пестовал все эти девятнадцать лет.