И лучше чинить самые дряхлые и дурные движки, чем отбирать у мертвецов ушедшее с ними в землю… А такая работа, – насильно возвращать успокоившееся золото из смерти снова в жизнь и распоряжаться имуществом недвижных покойников, как своим, – жаман. Плохая, значит, работа. Совсем, совсем жаман…
Пожилые казахи покивали в подтверждение всех своих слов и, предупредив приезжих, ушли во тьму – к аулу, который умел освещать безродный пэтэушник. А молодые археологи лишь посмеялись тому, что их принимают здесь, должно быть, за обычных кладоискателей – за алчных мечтателей, падких на ничьё.
Мария прислушалась. Что-то мгновенно изменилось вокруг малого кургана. Лёгкое дуновенье ветра прошло над горой, сорвалось – и помчалось, и вся воздушная синева понеслась, пригибая травы, неведомо куда – и так же неожиданно остановилась. Но само остановившееся движенье явственно звучало, звучало без голоса:
…Есть другие планеты, где ветры певучие тише,
Где небо бледнее, травы тоньше и выше,
Где прерывисто льются переменные светы…
Мария закрыла глаза и вспомнила мерзкого человека по фамилии Баршин.
В два институтских года Мария научилась красить лицо, совсем как шестеро городских девушек на их курсе. И однажды во время танцев, на вечеринке в общежитии, на виду у всех целовалась с Баршиным.
А Баршин, институтская знаменитость, учился на курс выше. Непонятная, ядовитая ухмылка блуждала обычно на его широком, изжелта-нечистом лице – от сальных анекдотов Баршина корёжило даже отслуживших в армии и поживших ребят. Он умел говорить гадости о девушках-студентках, и охотнее и грязнее, чем о прочих, говорил в институтских коридорах – о ней, о Марии. Она знала об этом. И выходило, что именно потому – целовалась. Во время одного танца. И другого. И третьего. И было странным ощущенье мстительной власти над ним, уже – не насмешливым, лишь криво и кротко улыбающимся. У него дрожали плечи, когда он прижимал Марию к себе. Тонкая блуза на спине становилась мокрой от его рук.
Самые неглупые, видные ребята курса стояли в ряд вдоль стенки, и среди них – Павел. И все они смотрели на Марию. И Баршина. Недоумённо… Слегка брезгливо… Немного оскорблённо… Но, в общем, и равнодушно. Тихо звучала музыка в прибранной комнате общежития. И в полумраке лампы, закутанной в оранжевое полотенце, проплывали их близкие лица. И чередовались на них – недоуменье… брезгливость… равнодушье…
Один только Павел смотрел на неё, как прежде, – как на лекциях, как в перерывах, – долгим, спокойным взглядом. Он смотрел точно так, как прежде.
И он был единственным, о ком спросила Мария на первой же, ещё вводной, лекции.
– Кто это? – сразу спросила она хохотушку-старосту.
– А-а, профессорский сынок. Золотая молодёжь! – беспечно ответила староста, норовившая незаметно надкусить булку. И объяснила потом, дохнув тёплой ванилью: – Историю со мной сдавал… Вообще-то умный. Сильно.
После той вечеринки Мария часто видела в институтской толпе лицо Баршина, недоброе, хмурое, всегда – обращённое к ней; подходить Баршин не решался… Видела низкорослую, нескладную его фигуру. И в повороте шеи, выжидающем и принуждённом, и в том, как безмолвно стоял он, было уже что-то жалкое. И однажды, после стипендии, она рассмеялась, увидев его, вышедшего к ней навстречу из тёмных кустов с бледным полузадушенным тюльпаном в руке. Она оглянулась от дверей общежития и громко спросила про цветок:
– Он сильно пищал, прежде чем смолкнуть навеки?
Баршин торопливо осмотрел тюльпан – поникший, нераспустившийся, с полураскрытым бледно-жёлтым клювиком, – и ещё туже сдавил цветок под слабым его горлом. Потом смял его – и швырнул в кусты. И цветок криво улетал на двух своих зелёных помятых крыльях из света – в тьму. Он улетал криво и долго. А Баршин уходил прочь, хромая. Должно быть, какой-то ботинок натирал ему ногу…
И ничего не изменилось в её жизни после той вечеринки. Городские уверенные в себе девушки и прежде не жаловали Марию. Лишь едва ощутимая волна бережного вниманья, шедшая раньше от ребят – к ней, шедшая привычно и ровно, незаметно отхлынула, иссякла, как и не было её никогда. Волна истаяла бесследно. В тот самый вечер. Под тихую музыку. Когда все они стояли у стенки. И когда чередовались на их близких лицах – недоумение, брезгливость, равнодушье.
…Есть иные планеты,
Где мы были когда-то,
Где мы будем потом,
Не теперь, а когда, потеряв —
Себя потеряв без возврата…
Она не любила мимолётной власти Бальмонта над собой – и легко уклонялась от неё, как и от всякой другой. И потому, наверно, слова звучали без голоса не в ней – а вне, в пространстве. Они набегали, самовольные и непрошенные, как набегают слабые тени быстрых облаков, не смущая всеобщего покоя и пропадая без следа…
Резко засигналила машина, замахал руками старик Учёный и, быстро сгорбившись, впрыгнул в кабину. И заходил, зашумел, засвистал над плоской вершиной синий сухой ветер, овевая курганы и прижимая травы к белой земле…
Партия спустилась в низину, к тёмному редкому кустарнику, где не было такого количества волнисто шелестящих в полыни змей и стремительных ядовитых каракуртов и где скорее можно было добраться до воды, – в тот же день она заколыхалась в наспех вырытом колодце, ещё пахнущем свежей мокрой землёю.
А к вечеру была сооружена неказистая печь из камней и глины. И четырёхугольная канава, замкнувшись, обозначила земляной обеденный «стол», с которого совковыми лопатами счистили траву. И низкий щит из досок и куска толя отгородил от нескромных глаз, поодаль, яму с перекладиной посередине. Под весёлыми взглядами группы никто не решался пройти к перекладине первым. Потому что любой второй поведал бы об увиденном в яме всем остальным. И это служило бы поводом для насмешек над несчастным первым весь летний сезон. Тогда, непонимающе покрутив головой, туда двинулся старик Учёный. Он торжественно провозглашал на ходу:
– Пусть – я. Пусть же и в этот раз обновлю нужник – я!
А студенты смеялись ему вслед, требуя продолженья:
– …Ибо!
И внимательно слушали потом суровое, долгое рассужденье старика, глухо доносящееся из-за толя:
– …ибо кому-то предопределено судьбою быть – пионэром! Во всём! На любом поприще. В том числе, соответственно, и – на бытовом… Ибо всё достойное слагается в мире – из соответствий!.. А из несоответствий – слагается одно лишь уродство, нежизнеспособное в принципе!..
Вернувшись, Учёный смирно сидел за «столом», опустив ноги в канаву, и светло и рассеянно смотрел в небо поверх новых, туго натянутых палаток… Улыбок он не замечал так же, как и смеха, и ему было хорошо в своих минувших тысячелетьях, давно им обжитых и удобных. И никто из живущих не умел помешать ему находиться там подолгу в любое время.
По утрам над кромкой степи, ещё не проснувшейся, ещё дремлющей под холодными густыми тенями, ещё сумрачной и по-ночному тихой, поднимался огненный спрут солнца. Дрожащие, ликующие, сливающиеся в единое сиянье щупальца его разрастались с каждым мигом – и выгорала вокруг фиолетовость утреннего неба. Лишь в самой вышине долго ещё просвечивал воздух запредельной космической синевой, просвечивал едва ли не до полудня.
Но выгорал добела зенит, когда ликующее светило, разрастаясь, достигало середины небесного пути, и тогда всё небо, почти до самого горизонта, становилось одним сплошным текучим огнём. И под этим огнём двигались на Белой горе маленькие фигуры девушек и парней, хозяйничающих на могильнике и явившихся невесть откуда через тысячелетья, в которые мало кто забредал сюда. Они долбили тяжёлыми кирками, вспыхивающими на взмахе, спекшиеся пласты мела и глины, – весёлые, обожжённые солнцем люди.
Светилу открывались тёмные могильные пятна под чисто снятыми курганами, резко выделяющиеся на белой земле горы. Тогда молодой народ суетился пуще, бегал и ползал с разлинованными рейками, делая свои замеры и отчего-то волнуясь. Щёлкал фотоаппарат, жужжала кинокамера, запечатлевая выравниваемую всякий раз и выметаемую дочиста площадку, с каждым новым снятым слоем становящуюся глубже и глубже…
Шестеро городских девушек работали в светлых панамах и в одних только купальных костюмах. И им совсем не стыдно было того, что чужие взгляды касаются их тел – то, что должно было открываться взгляду лишь одного, открывалось взглядам многих.
Мария, повязанная платком, тоже старалась смотреть без смущенья на их полуобнажённые, влажные от пота, шелушащиеся тела – глаза не подчинялись ей и норовили помимо воли задержаться на мелких комьях грунта, отлетающих под тупыми ударами кирки. А на соседних курганах распрямлялись при взмахе и разбивали спёкшуюся почву парни в плавках, и красные их спины овевал синий ветер.
– Грунт одиннадцатой категории! – с гордостью провозглашал Учёный, появляясь то тут, то там в своей трухлявой остроконечной шляпе из редкой соломы. – Это вам – не огородная грядка! Осторожней. Важней всего – керамика, керамика, керамика. Древний битый горшок куда красноречивей золота! Он рассказывает об эпохе точнее металла. Глядим в оба, ибо!..