– Грунт одиннадцатой категории! – с гордостью провозглашал Учёный, появляясь то тут, то там в своей трухлявой остроконечной шляпе из редкой соломы. – Это вам – не огородная грядка! Осторожней. Важней всего – керамика, керамика, керамика. Древний битый горшок куда красноречивей золота! Он рассказывает об эпохе точнее металла. Глядим в оба, ибо!..
– В оба, ибо, – послушно соглашались студенты.
И Учёный в обвислом трико убегал трусцой к другому кургану, быстро унося на старой своей голове малое подобье шалаша – в даль.
Когда же расплавившееся за день и растекшееся по краю земли солнце, убывая, оставляло лишь нежное алое свечение гаснущих небес, когда печальный полынный запах сгущался понемногу над медленно остывающей степью, когда дежурные ещё гремели и стучали алюминиевыми мисками у самодельной печи, парни и девушки уходили за низкие холмы. И с наступлением темноты яснее становились шелесты, шорохи, тихий смех и шёпот, словно ни у кого из них не было кровавых мозолей на ладонях и словно плечи их не болели от солнца и работы. И Белая гора светилась под луной, в трёх километрах от объятий, поцелуев, и глядела в близкие звёзды тёмными ямами вскрытых погребений.
Однажды к Марии, сидящей на холме и слушающей издали песни парней, которым не с кем было удаляться в темноту от низкого дымного костра, подошёл Павел. И она вспомнила сразу постыдное: про себя – и Баршина. Спина её тоскливо выпрямилась.
– Пойдём погуляем, Мария, – сказал Павел.
Она подняла глаза. Время шло, а она ещё не верила его словам. Но Павел подошёл к ней в полутьме и легко сказал их, присаживаясь рядом и отбрасывая сломленную с куста ветку.
Он коснулся её запястья – прикосновение было долгим и осторожным:
– Пойдём погуляем, Мария.
Совсем рядом она видела внимательные и спокойные его глаза, и нашла в себе силы улыбнуться, но улыбнулась неуверенно; огромное расстоянье пролегало меж ними, и непонятно было, в чём измеряется оно – в годах, километрах, веках… Слишком огромное для того, чтобы можно было не усомниться, что именно он станет отцом её детей когда-нибудь. Достанет ли у него сил и охоты пройти это расстоянье навстречу к ней… Мария усмехнулась. Ведь без этого всё, что случится с ними, будет лишь скорым подобьем того, что могло бы быть. Малым и скомканным, полуразрушенным подобьем – великого.
«Нет», – молчала Мария.
Но думала: «Могло бы быть, могло бы быть…»
Стали слышнее шорохи травы, оживающей в ночной прохладе.
– …А я давно искал такую,
И не больше – и не меньше,
А я давно искал такую… —
пели у низкого костра ребята, сидящие плечом к плечу, и грустно раскачивались в такт песне.
– Я не нравлюсь тебе? – спросил он, отстраняясь.
Мария, вдруг озябнув, сказала единственное, что могла она сказать вопреки очевидному:
– Нет.
Он не поверил ей. И чтобы не продолжать разговора, Мария поднялась и пошла к низкому дымному пламени костра. Он окликнул её, – негромко и не сразу, – и на оклик этот что-то ликующе отозвалось в душе. И, оборвавшись, заболело.
Павел не заговаривал больше в этот вечер, хотя сидел у костра совсем рядом. Но на следующий остановил Марию недалеко от палатки. Он сказал гораздо более неумело, чем всегда:
– Знаешь, а мне понравилось… Ты сказала вчера, что я тебе… не нравлюсь. Мне понравилось, что ты так сказала.
Она посмотрела на него с благодарностью, зная, что он уйдёт после этих слов и не скажет больше ничего сегодня, и тогда расстоянье, пролегающее меж ними, станет, может быть, короче.
– …А всё же, пойдём, погуляем.
Он настаивал на невозможном. Он настаивал – на скором и малом подобье великого. Тогда она ушла, не оборачиваясь.
В пустой палатке пахло гарью – перед сном их окуривали дымящейся полынью от мошкары. И было слышно, как в соседней, большой, намучившийся за день старик Учёный размеренно всхрапывал, словно захлёбывался от блаженства – от неведомого блаженства, набегавшего волнами…
Мария не выходила из брезентовой духоты на песни, и свет костра, и музыку транзистора, льющуюся под звёздами.
Стихали шорохи. Ночное глубокое безмолвие охватывало остывшую степь. Поодиночке возвращались с гулянья девушки, шушукались между собой, укладываясь в тесной палаточной тьме. С пугающей Марию откровенностью они рассказывали в подробностях о лёгком своём переменчивом счастье и, забываясь, смеялись расслабленными голосами, а староста хохотала громко и подолгу. Это были отзывчивые, откровенные девушки, не прощающие одного – когда на их откровенность не отвечали откровенностью. И ни Мария, ни они – никто не был виноват в том, что люди разными рождаются на этот свет.
«…Они – другие, – тосковала Мария, слушая городских весёлых девушек. – …У них нет разницы между любовью и блудом… Мне нет места среди них…» И понимала: «А – Павел – он – один – из – них. Он – из – них».
Так думать и жить было больно. «Мне нет места среди них…»
«Я мало люблю их… Это нехорошо. Надо всех любить такими, какие они есть, любить невысокомерно!.. – учила она себя, досадуя и сердясь, и запиналась, словно падала на быстром бегу: – …Баршин».
Ведь был же – Баршин! А это гораздо ниже, гаже, чем то, что у них. Этого никогда не поправить. Хуже… Гаже… Она и Баршин… Никогда!..
Она старательно содрогалась от отвращения к себе. Но где-то глубоко, в самом существе её, слегка теплилось и светилось что-то совсем крохотное, словно бы свечечка, которое не принимало и совсем не понимало этого обращённого к себе «ниже», «гаже». Оно ни на минуту не верило этим её словам про себя, и тогда получалось, что размышления её – лживы.
Но Мария упрямилась: «Надо любить людей. Надо любить – всех!» И беспомощно спрашивала неизвестно кого: «А как? Как – любить?»
И кто-то невидимый – сверчок ли, кузнечик? – звонко трещал в предрассветной тьме палатки, стрекотал, передразнивая: «Как любить?», «Как любить?», «Как любить?».
Потом, сквозь дрёму, ей вспоминалась толстая староста, но не эта, спящая рядом, а та, подозрительно разглядывающая Марию на семинарских занятиях, – разглядывающая, спрашивающая не сразу:
– …Откуда ты это знаешь?
– Что? – не понимала Мария.
– Ты же ничего не учишь. То, что ты сейчас отвечала по хурритам – где ты это раздобыла? У вас что – в вашей деревне, Ленинка была?
Мария пожимала плечами. Но оправдывалась:
– Я – думала. И читала кое-что… Из хурритских источников, – припоминала она. – «…Человек этот глух – ничего он не слышит, человек этот слеп – ничего он не видит: милосердия нет у него!..» Вот.
– Угу. Знание само приходит. Но только – в обмен на милосердие. Бартер? Да? Заливай больше!.. А про сирийских селевкидов в прошлый раз? – жёстко допытывалась и жевала что-то сладкое подозрительная староста. – Этого же нет в наших учебниках. Где ты это берёшь?.. Откуда?
Мария терялась, потому что не могла вспомнить сразу – откуда. И от растерянности – смеялась.
Но после первого же коллоквиума, на котором они отчитывались обе, староста и вовсе пересела от Марии.
– Умная сильно, – пробормотала староста. Суеверно озираясь, она прихватила свой портфель, набитый булками, и ушла за свободный стол, не дождавшись звонка…
Тонкий сон раскачивал Марию в палаточной тьме и подсказывал, и убеждал, успокаивая: городские люди – грубее, проще, бестактней, и хорошо, что ей нет места среди них. Тонкий сон пояснял: слишком проворные в своей корысти, городские люди утеряли за то уже многие, очень многие человеческие способности к познанью сущего, ибо за всё приходит расплата, падающая на многие, очень многие, затем, поколенья… Ибо… Ибо…
Они тоже чувствуют, что они – другие, – убаюкивал её сон, тёплый, словно парное молоко или летний туман, – и ты никогда не будешь там своей. Вспомни весну – эту весну: тебе – к – ним – не – надо… Тебе – к – ним – нельзя.
«Я одна среди них. А к кому же тогда..?» – терялась Мария.
К себе подобным. Или ни к кому. Ибо… Ибо…
«Ибо всё достойное в мире складывается из соответствий! – перебивался сон беспрекословным голосом Учёного. – А из несоответствий – слагается одно лишь уродство, нежизнеспособное в принципе».
И снова знакомый, горячий восторг знанья охватывал Марию. Ползучее, хищное, сорное Аккадское царство испивало, усваивало, поглощало беззащитные соки чужого, шумерского, величья – и насильственно сливалось с ним воедино. И так происходила эта беспощадная невидимая схватка народов в Двуречьи – неуклонно, неотвратимо. Схватка, похожая на насильственное, нерасторжимое объятье – на объятье скрытой и смертельной ненависти… Так происходило это в третьем тысячелетьи до нашей эры, на месте бывшего рая, в долинах всеобщего счастья – поглощённого, переваренного и исторгнутого пришельцами в навоз за каких-то двести лет…
Где он теперь, золотой век Шумера? «И страх пришёл туда, где не было страха. И ужас пришёл туда, где не было ужаса. Вражда пришла туда, где не знали врагов»… Ещё счастливая от знанья, Мария наткнулась взглядом на лицо экзаменаторши, отяжелевшее в весеннем свете. Профессориня встала. Деревянной походкой она прошла – сквозь весенний весёлый сквозняк – к столу, за которым только что готовилась к экзамену Мария. Обшарила весь стол, залитый ласковым светом… Сверху – снизу… Перерыла исторические тяжёлые карты… И Мария оторопела, поняв наконец, что´ та ищет – она ищет нечто, что уличило бы Марию – в списываньи… Ничего не найдя и пряча глаза, профессориня раздражённо поставила ей «хорошо». Не «отлично», а только – «хорошо». И Марии было невероятно стыдно за неё, великолепную, недосягаемую, унизившуюся вдруг – до обыска. До обыска, до заниженья оценки… И жар бросался Марии в лицо, словно язык пламени вырвался на миг из преисподни и достиг лица…