Вот мы и в соборе Вестминстерского аббатства, находящегося на некотором расстоянии от волнующего пути, связывающего вокзал Виктории с Темзой, с его колониальными конторами; тут святая святых новой католической веры, вылившейся на англиканские газоны в конце прошлого столетия. Великие британские кардиналы Манинг и Воган пожелали возвести это свидетельство веры и безукоризненного вкуса, благодаря чему молитва стала бы возможной и в современных стенах. И впрямь вид этих голых стен (правда, Дельфина и тут отыскала повод для беспокойства, указав на отметку, до которой поднимается вода во время наводнения) с их кирпичной кладкой, облицовкой понизу ценными породами мрамора и идущим поверху мозаичным фризом внушал благоговейную радость.
Перед опоясанным лучами бледного солнца алтарем чуть ли не во всю апсиду был водружен гигантский византийский крест. Пахнущий ладаном полумрак вперемешку с проникшим с улицы туманом заволакивал своды с крохотными оконцами. Собор украшали светильники, напоминающие сложные восточные прически, — скрещенье железных обручей со свисающими на цепях лампами; само здание было массивным, похожим на вокзал или римский акведук. В часовне святых даров шла вечерняя служба: звуки органа повисали в воздухе, образуя грандиозные архитектурные конструкции. Служба собрала нескольких прихожан, в том числе двух кормилиц, дельца из Сити, стоящего на коленях перед своим цилиндром, инвалида войны в красном мундире из приюта в Челси, офицера индийского корпуса в тюрбане; служили три священника, в воздухе была разлита благостность. Дельфина молчала, уткнувшись лицом в ладони. Затем обернулась ко мне, дотронулась до моего локтя; взгляд ее был затуманен.
— Ну почему я такая плохая? Почему меня тянет ко всему дурному? — вырвалось у нее. И добавила, улыбнувшись тому, что выдала свои мысли: — Вы еще слишком молоды, чтобы понять это.
Затем она повела меня к боковым часовням, где обнаружился все тот же вкус к строгости и умеренности. Мы миновали часовню Святого Патрика, облицованную ирландским мрамором, с алтарем, инкрустированным перламутром, изображающим цветы клевера.
Начиная отсюда, пол и стены собора были украшены камнями со всего мира — нумидийскими, фессалийскими, норвежскими, и в убранстве появилась некая торгашеская роскошь. Черно-белый алтарь — ни дать ни взять ванная какой-нибудь актрисы — был подарен заморскими банкирами и казался специально предназначенным для проявления набожности южно-американского толка. На первой ступеньке алтаря на коленях стояла женщина, укутанная в широкую, ложащуюся складками пелерину с капюшоном и рукавами реглан. Я нагнулся, из-под капюшона на меня взглянуло размалеванное лицо маленькой девочки с седыми вьющимися волосами. Она перебирала четки, на указательном пальце красовался большой изумруд. Только я собрался привлечь внимание Дельфины к этой странной посетительнице, словно явившейся из времен инков, как дама с детским лицом обернулась и, узнав мою спутницу, приветствовала ее низким голосом; несколько произнесенных ею слов прозвучали сбивчиво и невнятно.
Так я познакомился с Пепитой Уорфорд, англичанкой, родившейся на Кубе, патронессой того монастыря, где поселилась Дельфина. Она подошла к нам, обняла Дельфину, заговорила о Деве Марии, о превратностях судьбы и преимуществах ночного образа жизни. Дельфина нервно и неестественно-возбужденно смеялась.
Несмотря на свою всегдашнюю рассеянность, этот странный эпизод запомнился мне. Стоило мне увидеть миссис Уорфорд, как я стал питать к ней невообразимую антипатию, вовсе не такую излечимую, как спонтанная неприязнь, пробуждаемая в нас всеми теми, кто призван играть какую-то роль в жизни наших друзей. Она произвела на меня впечатление ползучего растения, которое, не успеешь глазом моргнуть, тут же опутает тебя. Ее набожность выглядела какой-то подозрительной, словно часть некой махинации, и когда она бормотала что-то себе под нос на каком-то не имеющем названия языке, на ум приходило сравнение с одряхлевши соловьем.
Я чуть было не принялся убеждать Дельфину не разрушать себя дружбой с подобными личностями. Я словно предчувствовал, что они могли увлечь ее своей показной святостью на скользкий путь. И пока миссис Уорфорд вновь погрузилась в молитву, я подумал, что ни с кем и никогда не приключается несчастья, а главное условие возобладать над ситуацией — это довести ее до крайности. Любая опасность стоит того, чтобы за нее заплатили определенную цену. Я поборол свою неприязнь и отказался от какого-либо проявления суровой мудрости, опасаясь навлечь на себя гнев своей подруги, гнев, который мне хотелось бы вскоре видеть повернутым против нее самой, к ее же благу.
Занятия в университете возобновились. Я не был приписан ни к одному из клубов и не занимался никаким видом спорта. Низкопробное шампанское, сигары и все остальное, требовавшее непомерных трат, заставляло меня держаться подальше от кланов, в которых задавали тон отпрыски русских княжеских родов, австралийских толстосумов и богачей с насильственно присоединенных немецким рейхом территорий. Не меньший страх внушали мне сильные ученики Бальоля, янки из Сен-Джонса и клерикальная поросль Форчестера и Уодхэма[87].
Я стал получать письма от Дельфины. В них сквозило острое желание развлечений. Вместе с ними, то печальными, то радостными, до меня из Лондона доносился любопытный аромат — смесь непокорности, пунктуальности и преднамеренности в осуществлении отчаянных планов, смесь, характерная для французов; я бы назвал это эксцессами в добропорядочной упаковке. Мне нравилось перечитывать их, сидя в бодлеевой библиотеке, этом подобии сарая, шестивековые балки которого, подобно скрипке, отзываются на любой звук, а на полках, больше похожих на фруктовые прилавки, сохнут манускрипты.
Как-то воскресным вечером, идя на ужин, я повстречал Фрезера, преподавателя из Ол Соулз: тщеславие поэта частенько приводило его в выходные в Челси. Он повел меня ужинать за профессорский стол и, пока полиловевший провизор, выстроивший перед собой граненые графинчики, пускал вино по кругу, Фрезер поведал мне, что накануне вечером познакомился в Лондоне с Дельфиной.
— Это было на общественном балу в квартале Хаммерсмит, — начал он напыщенно, отыскивая слова в отжившем свое словаре 80-х годов прошлого века, имеющем хождение лишь в университетских кругах. — Там неплохой джаз, и за шесть пенсов можно нанять партнера для танцев. Вся затянутая в черный креп — ну просто катафалк, а не женщина, — словно в трауре по своему раскаянию, этакая Анактория, для которой каждый новый вальс — новый грех. Ее сопровождали мой друг, отец W*** (он назвал иезуита, сделавшего себе имя на шуточных предсказаниях) и прелюбопытная испанская старушонка-кормилица в накидке из меха пантеры, словно прятавшая под ним некие прелести. Дельфина поинтересовалась, знаком ли я с вами, и мы стали говорить о вас. После бала всей компанией отправились к ней завтракать. Много веселились, шутили, Дельфина же следовала за нами с некой леденящей душу радостью, горящими глазами и пепельным ртом. На меня произвело впечатление ее рано повзрослевшее и контуженное сердце. Heart bruised with loss and eaten through with shame[88]. Как-нибудь почитаю вам, что у меня получилось.
Так, в несколько недель, Дельфина совершила скачок от молитв к вакханалии. Меня это отнюдь не раздражало. В своих предрассудках я не заходил так далеко, чтоб поссориться с ней из-за этого. Мне еще было невдомек, как скоро свершаются в Лондоне иные перемены, не то что в Париже, где люди живут скученно и в то же время отделены друг от друга презрением или боязнью узнать что-либо о своих знакомцах. Лондон — это тайный эрмитаж, от которого с трудом отказываются вкусившие его. Его улицы заполнены разносчиками газет, торговцами, снобами, всякого рода коммерческими и спортивными подвигами, однако это только на поверхности; но есть глубинные пласты, этакие умиротворенные пустыни, взращенное на них удовольствие кажется бренным менее чем где бы то ни было. Самому себе я представил дело следующим образом: мол, Дельфина перешла от отчаяния к развлечениям, которые идут по восходящей. Я спрашивал себя: «Что ждет мою подругу детства?» и не мог пробиться к ней сквозь искусственную внешнюю связь, какой является родство. «Ну почему я такая плохая!» Я вновь и вновь вспоминал эти ее слова — признание существа, угнетенного исключительно последствиями и не ведающего истоков распри-игры, безвинной ставкой в которой оно является. Не объяснялись ли ее детский деспотизм, желание повелевать окружающими и отвращение ко всему, что было способно и легко могло превратиться в удовольствие, той боязнью, которую она внушала самой себе? «Мне скверно, — писала она, — стоит мне перестать развлекаться, как я начинаю поедом есть себя. Я так разбрасываюсь и теряю столько сил, что вскоре придется с писем перейти на уведомительные открытки. Но кому нужно мое последнее прости? Саван летнего тумана, раскалившийся, как конфорка, город, моя собственная гнусность и ваш укор — не есть ли все это вместе сплин или то, что аббат Прево назвал „английской ипохондрией“? Солнечные лучи доходят до меня словно сквозь закопченное стекло, еда имеет привкус фенола, я не в силах заснуть и обретаю желанную свежесть лишь ночью, в парке или благодаря порошку, — увы, с добавлением буры, — из москательной лавки Коммершел Роуд…»