Наступил июнь. Обитатели университетского городка в белых фланелевых костюмах поглощали суррогат лета с его негреющим солнцем, запущенной зеленью и излишком небесной влаги. Все дружно перешли на воду: преподаватели и доктора наук — во главе их флотилии шло судно с фанфарами; местные жители — те плавали целыми семействами, передавая с лодки на лодку угощения; приказчики мануфактурных лавок — эти читали подшивки старых газет, старались не «зацепить» и не толкнуть других и называли друг друга «сэр», демонстрируя свое воспитание.
Те, кто нажился на войне, спускались с Севера в никелированных новеньких экипажах с отражающейся в каждой фаре физиономией выездного лакея и, сравнивая свое нищее детство с детством своих отпрысков, испытывали чувство удовлетворения. Пресытившись Бенсоном и его шекспировской труппой, провинция срыгнула, и те со своими убогими, шатающимися, в дырах и подтеках декорациями вернулись в Оксфорд, вследствие чего нам за неделю по подписке пришлось высидеть ни много ни мало тридцать пять действий. Обочины дорог украсились завтраками на траве, ирисами и сломанными мотоциклами. Пригород превратился в один сплошной зеленый ковер, по которому расхаживали жители во фраках и котелках. Ни одной дуплистой, побеленной известью яблоне не дано было избежать соседства с шумным пикником, а камышам — с шипящими фотографами, возвращающими природе поэзию, когда-то у нее позаимствованную. В ознаменование конца учебного года было открыто нескончаемое заседание, сопровождаемое, как скачки, одобрительными возгласами, оглашаемое звуком трещоток, взрывом петард, мелодией регтайма, с исходящими от всего этого запахами лимонада и чая.
На Месопотамии был устроен ночной праздник. У каждого колледжа были свои понтоны, все они были иллюминированы, часть лампочек мигала. В воду летели пробки, в воздухе повисали акведуки из дыма от ракет, бенгальский огонь скатертью расстилался над речной гладью. Я был один в каноэ с мокрыми от росы подушками и греб по направлению к шлюзам. Прожектора рассекали теплую ночную мглу, и моим глазам представали то увитая плющом айслингтонская церковь, то лодки с распевающими на них студентами. Одна из лодок, словно во внезапно открывшийся проход, вошла в дорожку, образованную электрическим светом. Она прошла совсем рядом со мной, я оставался в темноте. Прожектор бил прямо в лицо сидящей в ней женщине в белом одеянии — я узнал Дельфину. Она курила, была, по всей видимости, пьяна и уже утратила над собой всякий контроль. В глубине лодки по седым вьющимся волосам я узнал и миссис Уорфорд. На носу лодки, задрав ноги лежал, и играл на банджо субъект подозрительной наружности — мне подумалось, что он из американских итальянцев. В своих гориллоподобных челюстях он зажал фонарь, и тот подсвечивал снизу его усы а ля Шарло и черные дырки ноздрей. Тьма мгновенно поглотила их. Я увидел лишь брошенную Дельфиной и зашипевшую в воде сигарету.
Я был неприятно поражен, смущен, даже обижен — и не тем, что своими глазами увидел новую Дельфину, о существовании которой до тех пор только догадывался — опустившуюся и окруженную недостойными людьми, — а тем, что она скрыла от меня свое присутствие там, где в это время был мой дом. В письме, полученном от нее некоторое время спустя, не было и намека на то, что она отлучалась из Лондона. Мое дружеское чувство к ней было обмануто; а при мысли, что, возможно, она больше не была свободна в своих поступках, меня охватила жалость: существо, созданное столь совершенным и так низко опустившееся, готовом влиться в жуткое стадо одиноких женщин, падких на различного рода приключения, кому подспудное призвание повелевает удалиться как от любви к себе — спасительной для красивых женщин, так и от естественных наклонностей, доставляющих радость другим.
То ли неприязненное ощущение, оставленное во мне этой мимолетной встречей, то ли интерес, внезапно пробудившийся к ней, но что-то толкнуло меня месяц спустя, в конце учебного года, навестить ее в студии на Эбьюри-стрит; адрес мне подсказал Фрезер.
Путь в эту часть Лондона лежал через кладбище, на котором к тому времени больше не хоронили, но где под сочной газонной травой продолжали существовать неподвижные скелеты англосаксов, над которыми смерть не властна. От колышущихся занавесок, свежевыкрашенных дверей, натертых до блеска медных ручек, выставленных на продажу зеркал, шаров-панорам и мелованной бумаги, от струй воды, стекающих с автомобилей, вся Эбьюри-стрит дышала свежестью. В витринах агентств по сдаче недвижимости в наем красовались поблекшие фотографии дачных домиков в окружении деревьев и газонов.
Стучать пришлось долго, хотя я слышал доносящиеся из-за двери звуки. Наконец раздался голос Дельфины. После продолжительного громыханья цепочками и ключами дверь отворилась, и из-за нее выглянуло распухшее, землистого цвета лицо, на котором отчетливо выделялся заострившийся нос, а веки казались слишком короткими для ее глаз. Я был так потрясен, что дружеская шутка — мол, она запирается как столетняя старуха, — так и застряла у меня в горле.
— А, это вы, — проговорила она, без малейшего удивления разглядывая гостя. После чего посторонилась, пропуская меня.
Больше всего изменился ее взгляд. Неподвижные глаза ее, с выражением пугливого отупения, начинали бегать лишь под действием моего взгляда, уклоняясь от встречи с ним и не позволяя ему проникнуть в самое сердце, которое, по первому ощущению, казалось яблоком, с червоточиной. В белесом свете студии она предстала предо мной как была, без прикрас — немытые вытравленные волосы цвета незрелого помидора, сутулая спина, обтянутая чесучой, спущенные чулки и шлепанцы. Задравшийся рукав обнажил руку, испещренную розовыми, синими, черными точками. Она упредила мои вопросы.
— Я была очень нездорова. Сперва нарывы, а на той неделе ослепла на сутки. Против меня замышляют недоброе… — Она смотрится в зеркало, потирает лоб, щеки. — Ну и вид, вся как один сплошной синяк на третьи сутки.
— А прежде вы никогда не соглашались быть жертвой.
— Прежде… не помню, странно, с некоторых пор я теряю память.
Она говорила медленно, с усилием. Видя по моим глазам, что я ясно понимаю, что с ней творится неладное, она внутренне собралась, и речь ее стала более осмысленной.
— Любопытная вещь — принадлежать к определенной среде. Даже и не скажешь, с чего все начинается, и лишь потом догадываешься, что все было заранее подстроено некими таинственными силами. Побываешь где-нибудь, назавтра вернешься туда, глядишь — а магический круг уже сомкнулся. Дни проходят в тесном контакте с людьми, которых раньше не знала и никогда бы не выбрала по доброй воле. Наступает пора, когда много и часто развлекаешься, когда дружеское участие, всеобщий веселый настрой, обмен жизненными силами сплачивают людей, окружающих тебя, в некую группу, делая ее незаменимой, и ради нее мало-помалу, под любыми предлогами забрасываешь все, что выходит за ее рамки. Между членами группы возникают трещины. Верх одерживают не самые хорошие, и это кажется естественным. Происходит взаимное притяжение и отторжение, не говоря уже об узах нежности. Наконец наступает минута, когда хочется не то чтобы выйти из группы, но иметь между собой и другими хоть какую-то дистанцию. Не тут-то было. Нерушимая негласная связь слишком прочна. Хочешь попробовать биться в одиночку, отправиться в путешествие — и не можешь двинуться; хочешь работать, как-то отвлечься — но они тут как тут: следят, находят тебя, поджидают, возвращают к прежнему; все, что за пределами этой группы, кажется неприемлемым. Общение происходит внутри группы меж посвященными с помощью сленга. Все это было бы не страшно, если бы однажды, под влиянием ожесточившихся или ставших опасными членов других, к тому времени распыленных групп, я решила полностью пересмотреть состояние своей совести, усомнилась во всем и поняла, что приблизилась к краю бездны.
— Но кто вовлек вас во все это?
— Я имела дело с порядочными людьми и с негодяями, и первые были под пятой вторых. Да к тому же здесь, в Англии, так странно… в Париже всему есть предел, какие-то рамки. В Лондоне все размыто.
— А я, разве я здесь не для того, чтобы помочь вам? — проговорил я, подойдя к ней ближе.
Но она уже не слушала, вконец измученная усилием, которое ей пришлось сделать, чтобы мыслить и связно выражать свои мысли.
— Уедем со мной, Дельфина, я не хочу оставлять тебя. Завтра я возвращаюсь в Париж. Хочешь, я куплю тебе билет?
— Я не смогу.
— Ты только захоти.
— Я не могу больше хотеть.
Веки ее покраснели, нос раздулся, она чихнула.
— Оставьте меня. Я не нуждаюсь ни в ваших советах, ни в ваших упреках. Этого я не позволяю никому. Впрочем, все, что вы говорите, не лишено эгоизма и злобы. Лучше вам уйти. Каждый день в одно и то же время меня бьет лихорадка. И нечего разглядывать флаконы, вас это не касается. Вы что, пришли шпионить за мной? И не надейтесь выведать что-нибудь у моих слуг, ни один не пожелал остаться у меня… — Она прислушивается. — Слышите, скребутся? Это мыши, прямо беда… — И, видя недоверие в моем взгляде, продолжает: — Я больна, не правда ли? Доставляет ли вам удовольствие унижать меня теперь, когда я сама от себя отреклась, когда у меня крашеные волосы, траур вокруг ногтей и вид отщепенки? Знаю, что я скатилась. Вы наблюдали за процессом, не позволяя себе вмешаться; теперь уже я прошу вас ни во что не вмешиваться. Или вы недостаточно провоцировали меня в прошлом? Теперь я подчиняюсь законам непристойного поведения и нахожу в том определенное удовольствие. Ваш высокомерный вид мне несносен. Подите прочь.