Забыла рассказать: когда я кинула в Байринга гранату, она упала на пол в хлеву и пробумкала в угол; там-то ее и подобрал Йоун с Глинистой речки и вручил мне на ложе скорби. Он принял ее за «карбюратор», но я поправила его, сказала, это, мол, русская фляжка, которую мой Байринг якобы нашел в брюхе зубатки на Хвостецкой банке, и якобы это была его любимая вещь. «Ах, вот как?» Чека была оторвана, и теперь она, конечно же, была испорчена, просрочена, как плавленый сыр сорок второго года выпуска. Честно признаться, я жутко расстроилась, что мне не суждено было применить ее, увидеть ее сияние. А теперь она – все мое имущество, вся моя жизнь: Le seul souvenir de ma vie turbulente[240].
В переселении в столицу меня больше всего радовало то, что я вновь возобновила общение с мамой и папой. К тому времени они уже так долго прожили на Скотхусвег, что их святым духом пропиталась каждая вещь в доме. На ковре в гостиной образовалась безузорная дорожка от дверей до стола, а картина Кьярваля так долго висела над буфетом, что этот последний начал подражать ее виду. В углу стоял первый вариант первопоселенца работы Эйнара Йоунссона[241]. Мама стирала пыль со шлема и копья.
Ей было уже без малого восемьдесят, но держалась она хорошо: сохранила прямую осанку, от брейдафьордской гордости, чего не скажешь об ее дочери, которая лучше всего чувствовала себя на сутулых работах за домом. Отцу было 75: лоб чистый, волосы зачесаны назад, свой возраст он переносил хорошо, но в глазах у него все еще были руины. Журналюги сварганили книжку об «исландском фашисте», и там на картинке отец стоял при полном параде – гитлеровский солдат, «президентский сынок». Всю мою жизнь каждые пять лет мне звонили разгоряченные апостолы СМИ, изнемогающие от желания сделать себе имя на трагедии моего отца: «А как мне с ним связаться? А он не скрывается? А вам не кажется, что страна имеет право услышать эту историю?» И сейчас они наконец собрали это все под одной обложкой. Полуправда о половине войны. Вторая половина оказалась чересчур сложна для прессы. Конечно же, мой отец полностью отбыл свою меру наказания, более того: даже его жене и ребенку пришлось расплачиваться за те давние грехи. Но им, видимо, хотелось покрасоваться ими перед всем честным народом.
«А ты не хочешь сам рассказать всю историю?» – спросила я отца в одно снежно-светлое воскресенье по осени.
«Эх, кто захочет слушать, как листик рассказывает историю ветра?»
Я обняла его посреди гостиной, и так мы стояли неподвижно, пока вокруг нас не вырос обман, якобы ничего никогда не было. Ни у него, ни у меня. Ни у нас обоих вместе. Мама вошла из кухни, седая, в юбке, с чайником шоколада в руке и сказала: «Ну-ну». Она недолюбливала сопли, как и бабушка, как и я. Но разве она не знала, что произошло?
Замалчиванию подверглось так много всего. Когда папа вернулся с войны, он дал дедушке слово больше никогда не вспоминать о Германии, больше никогда не ездить туда, не отвечать на письма оттуда. И ни с кем не говорить по свое фронтовое житье. Недвусмысленным требованием «отца народа» была приверженность исландской традиции молчания. И папа послушался. Разве он так и не сказал маме про то, что случилось в конце войны и навеки отравило и его, и мою жизнь.
Я так и не спросила. Молчание порождает молчание.
Мама умерла в августе восемьдесят восьмого, и я проводила ее слезами, солеными, как волны. Тордис Альва так красиво написала про нее, что я послала ей в конверте двадцать тысяч крон. В нескольких искусных фразах она вновь явила мне ту земную богиню, убаюкивавшую меня запахом пота в посольской постели в первое военное Рождество. Лишь два месяца назад порвалась та великая пуповина, которую мне все-таки удалось с таким огромным трудом возродить в старости. Во многом отношении моя жизнь была марафонским забегом в ту больницу, где она лежала в свой последний день. Я едва успела вовремя, присела запыхавшись на краешек кровати и еще смогла до вечера побыть дочерью.
Ах, мама моя родимая!
Семейство Джонсонов стеклось на церемонию, а также весь род Бьёрнссонов. Я только тогда осознала, какой благородной светской дамой была моя мама, когда оглянулась в церкви, и на мгновение мне показалось, что я пришла не на те похороны, что здесь хоронят какую-то всей страной владевшую знатную столичную барышню, но потом увидела там и тут отдельные брейдафьордские лица, – побитые непогодой острова в море пудры и меха.
Я привела отца с поминок домой и вверх по лестнице на Скотхусвег. Ключом в замок он попал, – но коленками при этом попал на порог. Мне пришлось позвать на подмогу соседей, чтобы перенести его в кровать, а потом я села рядом, взяла его чешуйчатую руку и не отпускала ее целых десять месяцев: читала ему газеты, ставила пластинки, декламировала Шиллера – то, что знала. «Fest gemauert in der Erden / Steht die Form aus Lehm gebrannt…»[242] Время от времени к нему возвращался голос, и он бормотал что-то о своих «Молодых львах». «Их там было жутко много… в „Юнге“… в „Юнге Левен“». Это было одно из самых худших его воспоминаний с войны. Мама заставила его бросить курить, когда они вновь соединились, но я подбила его снова начать: давала ему затянуться своей сигаретой. Было заметно, что ему это по нраву, хотя он был уже не совсем в этом мире.
Однажды я принесла гитлеровское яйцо и дала ему пощупать руками. Он держал его целых полчаса, а потом спросил о следующем поезде на Берлин.
Он ушел в светлый июньский день незадолго до ужина. На Озере стая лебедей закрыла солнце, а я сидела с ним одна и пыталась попрощаться с ним по-мирному. Но вот что странно: после того, как его душа отлетела, во мне взбаламутились мысли сорокалетней давности. Разве этот человек со своей беспомощностью, неверными решениями и способностью вляпываться в неприятности, не оказал решающего влияния на мою жизнь? Я бы с радостью шла по жизни без всякого отца, но вместо этого я сидела с ним, единым в трех лицах, потому что обстоятельства легли так, что он стал для меня всем сразу: отцом, сыном и слепым духом. И при всем том для этого человека я когда-то сделала так много. Для этого великого примирения понадобилось все сердце целиком, даже обрезков не осталось. Я – женщина, потратившая жизнь на то, чтобы пытаться любить человека, забравшего у нее любовь.
Mein Vater, mein Vater…[243]
Я организовала относительно многолюдные похороны и стояла на краю могильной ямы, холодная, и отправила вслед за гробом в землю шестьсот самых разнообразных чувств. Но лишь через две недели, когда я подошла к могиле, у меня набежали слезы. Я увидела все как есть: мое прошлое зарыто. Оно исчезло с глаз. Я больше не могла в нем копаться. Лишь тогда, когда твои родители умирают, начинается жизнь. И я наслаждалась ею целых три года, пока врачи не огласили мой смертный приговор весной 1991 года.
Я старалась не терять времени даром и сделать что-то для себя. В мамином нахлассе[244] я нашла три письма от моей подруги детства – Майке. Она писала мне с интервалами в десять лет, и каждый раз, когда я была за границей; конверты в конечном итоге попадали к маме.
«Милая старая подруга! Порою моя мысль возвращается к тебе, и я погружаюсь в раздумья о том, где и как протекала твоя жизнь…» Конечно же, при чтении меня невыносимо замучала совесть. Мне показалось, что я принесла ей такое ужасное разочарование. Оглянувшись назад, я увидела все как есть: что я окончательно провалила то задание, которое в свое время дала нам фройляйн Осингха. Мы были – две подруги, вместе выбегавшие в жизнь. Майке, судя по всему, не сворачивала с прямого пути и теперь расспрашивала о моих кривых дорожках. Она все так же жила на своем острове, в собственном доме, с собственным мужем и народила целую кучу детей и внуков. Она, как говорится, состоялась. Мы с ней были на разных берегах…
…пока я не вернулась в Норддорф на Амруме; это было в моей ранней старости.
Небо было, как картина фламандского живописца, и Майке подошла к дверям красного кирпичного дома возле кладбища, поздоровалась со мной по-немецки и не смогла скрыть тот удар разочарования, который получила, взглянув на мое лицо. Исхлестанная волнами житейского моря, с табачно-желтыми пальцами и похмельно-тонкими волосами, я пришла к ней – к той, которую жизнь сберегла, словно выходное платье в шкафу: на ее лице не оставило своего следа ничего, кроме времени. Ее волосы были ослепительно-белыми, уложенными в прическу, на ней была фиолетовая блузка с высоким воротником, а поверх нее – серебряная цепочка с крестиком. Но уголки глаз еще были, как у той веселой девчонки, которая бегала со мной по взморью и прятала выброшенную морем помаду в дюне. В ее саду было полно ярких цветов, а полы в доме сверкали чистотой. В гостиной стояли стулья, обитые счастьем. Мне предлагали стаканы, а я пыталась курить по-культурному и не слишком пьянеть. Мы беседовали по-немецки, потому что ее муж был немцем, а также и все дети; фризский язык она давно уже бросила. Муж был на целую войну старше нее – оптик с необыкновенно широким кругозором, он проходил мимо книжных полок, такой весь из себя бледный, и казался столь же далеким от ада, как улыбка моей Ловы, – только вот за ним тянулась целая вереница белесых еврейских призраков.