Стоял обычный летний день с пылью и резкими тенями. Старая липа на дороге, где шведы сбросили с повозки образ Девы Марии у Леса, похищенный из бедной церквушки в деревне Розенталь, уже роняла пожелтевшие листья.
Кто-то заменил старую, полусгнившую рамку новой, слишком новой для старого образа. А на верхушке дерева все еще не было белого голубя, только что-то блестело, может, августовское солнце, а может, несколько слов из песни, которую играл Якуб Кушк.
"Живое умирает, брат Трубач", сказал Крабат.
"А мертвое оживает", - сказал Якуб Трубач.
Они сидели в тени дерева, прислонившись к его сморщенному стволу, и отдыхали.
Мимо проехала девушка на велосипеде.
Якуб Кушк вспомнил какую-то историю: рассказать ее тебе, брат?
Она похожа на Смялу, сказал Крабат.
Там, где веет ветер и течет вода, каждая девушка похожа на Смялу.
Зима была бесснежной, весной выпало мало дождей, и, когда в разгаре лета сухой сильный ветер с юга принес африканскую жару, второй раз на памяти Хандриаса Сербина начала сохнуть одичавшая яблоня.
Когда наступал вечер, старик, уверенный, что в эту пору уже никто к нему не зайдет, отправлялся с тачкой к лесному пруду, чтобы набрать два ведра воды. С холма он спускался с пустой тачкой за несколько минут, путь наверх казался в пять раз длиннее, а время, которое он после того проводил в складном шведском кресле, измерялось не только его учащенным пульсом, но и тяжестью овладевавших им мыслей. Искушение махнуть на все рукой и просто остаться в кресле, погрузившись в блаженный покой, без забот и желаний, бывало в эти минуты так велико, что однажды вечером у него не хватило сил подняться и сказать несколько слов двухнедельному щенку, которого привез ему, несмотря на его протесты, учитель Холька, щенок считал, что имеет полное право на этот знак внимания, у него не было сил раздеться, и не лечь, а откинуться на горку подушек. Его лицо, потемневшее от усталости и гнетущего чувства бессилия, не приобрело тем не менее выражения покорности. Нет и еще раз нет, пока я жив. И он стал вспоминать о прошлом, далеком и смутном, близком и отчетливом, память единым потоком несла эти образы по руслу жизни.
Он думал не о яблоне и не о каменной плите, положенной неким Венцелем Сербином перед дверью дома в 1385 году, и не о моровом столбе, который он обновил для следующего столетия, и не о сыне, приедет тот или нет, река его памяти текла в глубине под слоем слов.
Она текла глубоко, и там, в глубине, возникал стыд, что он утратил то, что сумели сохранить все, кто был до него, а может, гордость за них, тех, кто не сдался и не уступил.
Это было недоступно посторонним, даже собственному сыну невозможно было это передать, оттуда выплывали неоформленные ни во времени, ни в пространстве события прошлого; пережитое, о котором можно рассказать, но нельзя сделать понятным другим. Он видел своего сына Мати с круглой дырой в груди, и сразу же после этого пасхальную ночь и праздничное шествие в полночь вокруг деревенских полей, когда втыкают ветви зазеленевшей ивы в землю. Христос воскрес, а я хороню сына, ставлю деревянный крест на его могиле. Деревянный крест сгнил, могилу сровняли с землей, а плита у церковной стены, на которой начертано Misericordia, не тронута временем. Кто же должен проявить милосердие, как не мы, к нашим сыновьям?
Мы рубили деревья, я и мой сын Ян. Я хотел поднять бревно, но сын сказал: оно слишком тяжелое, и сам поднял его. Я всегда говорил ему, оставь, это слишком тяжело для тебя, и вот услышал от него те же слова. Это бревно не было слишком тяжелым для меня, тогда еще не было, но я ничего не сказал сыну, ибо силе нужны годы и годы, чтобы стать мудростью, а потом мудрость заменит силу, и я вспомнил о своем отце, которому мудрость дала силу не поддаться времени.
Хандриас Сербин с трудом приподнялся с кресла, встал на ноги, сказал несколько слов щенку, растянувшемуся на пороге, с трудом разделся и лег в постель. Завтра, после того как польет дерево, он сядет передохнуть на обыкновенный жесткий стул. С него легче встать.
Назавтра, едва он со своей тачкой вышел из лесу, ему еще предстоял нелегкий подъем, навстречу вниз с холма сбежал учитель Холька.
Холька полил дерево, он, кажется, понимал, что это было необходимо, поставил тачку на место, ведра в кухню и пошел опять навстречу старику, словно явился сюда только для того, чтобы постоять с пим вот так на дороге и показать ему, как удивительно низко висела нынче луна над длинным холмом Висельников по ту сторону Саткулы.
Хандриаса Сербина не так просто было провести, но он решил, что будет невежливо, если он станет хмуриться и обижаться из-за того, что его застигли, так сказать, на месте преступления. Луна на самом деле висела удивительно низко, и он сказал: "Отсюда кажется, что людям и не нужны ракеты, чтобы до нее добраться, с холма Висельников хватило бы и простой лестницы". Поднимаясь к дому, они еще раза два останавливались, конечно только для того, чтобы взглянуть на луну, два человека, спокойно созерцающих природу. Уже на холме они уселись на скамейку под липой, и учитель принялся рассказывать старику, как тесно стало у них дома: сестра ждет третьего ребенка, зять собирается теперь после смерти деда что-то пристраивать и перестраивать, какой уж тут покой и тишина, короче говоря, не найдется ли здесь для него комнатенка?
Молодой пес при этих словах подскочил бы от радости и залаял, а Хандриас Сербин спокойно спросил: "Почему ты не женишься?"
"Ты ведь знаешь почему, дедушка", ответил учитель.
Хандриас Сербин слышал, о чем поговаривали в деревне: девушка из магазина вышла замуж и уехала в Индию, оставив одного молодого человека в большой тоске и печали. Об этом как-то даже бургомистр обмолвился. Однако ни вчера, ни позавчера бургомистр не проронил ни словечка о том, что он вместе с учителем собрался посвятить еще одного человека в "чудотворцы", записав его под номером пятнадцатым в свой список, так как бургомистр по собственному опыту знал, что многие беды можно предотвратить, если "чудотворец" будет наготове.
Хандриас Сербин показал на луну, которая уже отдалилась от холма Висельников, теперь ее с лестницы не достанешь, сказал он, машину можешь поставить в сарай, я наведу там порядок.
Позже, когда он лежал в постели, он вспомнил про яблоню, но тяжести на душе у него не было, и, казалось, без всякой связи пришел ему на ум Николаус Холька и то, как сидели они тогда у костра и говорили, что сын одного из них - их общий сын.
На следующий день со стороны леса на холм поднялась незнакомая женщина. Старик сидел в тени дома и чистил на обед три картофелины. Он увидел женщину, когда она уже подошла к ограде, и подумал: Мария. Такой была Мария, когда носила Катю, и мы думали, что будут близнецы.
Он бросил недочищенную картофелину в кастрюлю и отложил нож.
Она сказала: "Я твоя внучка Сигне".
Чужая дочка чужой дочери Урсулы. О чем с ней говорить? Он снял кастрюлю со скамейки и сказал: "Садись". Она села.
Он идет в огород, в тот угол, где растет картошка, становится на колени и выгребает ее руками. С трудом встает. Моет картошку у колодца, выбирает картофелины получше и возвращается. Строгий старик. Мой дед, потому что моя мать - его дочь. Или была его дочерью. Он со мной даже не поздоровался.
Она прислоняется головой к стене дома, руки спокойно лежат на коленях, ей жарко, лоб блестит от пота. Наверное, раньше она была тоненькая, как моя Мария, когда я сказал ей: смотри, не увяжи себя ненароком в сноп. А я с ней даже не поздоровался.
"Я с тобой не поздоровался, - сказал он. - Добро пожаловать".
У него большие, очень светлые глаза, руку он пожимает крепко и сердечно. У него неухоженные, но красивой формы и чистые ногти.
"Можно мне здесь остаться, дедушка?"
Он не отвечает. Разве я могу обижаться на него за то, что я ему чужая? А может, он медлит с ответом потому, что ищет в кастрюле недочищенную картофелину?
"Можешь занять комнату, сказал он, в которой жила твоя мать, когда она еще..."
Когда моя мать была еще просто дочерью этого человека и приезжала на каникулы домой, она жила здесь. Комнатка очень чистая, свежепобеленная, с тремя маленькими окошками. В простенке между двумя окнами висит пустая полка, у третьего окна стоит складная кровать. Дощатый пол скрипит под ногами. Перед двумя окнами растет могучая старая липа, а из третьего видна церковь поблизости, ее золотой шпиль сверкает на солнце, и в окно плывет мелодичное: бим-бом, как из детского стихотворения. Идиллия, но только для того, кто слеп, а я вижу рядом с липой развалившуюся постройку, и старик, стряпающий обед на кухне, мне чужой. Я даже не могу представить себе, о чем он сейчас думает.
Старик сидел на скамеечке у печки и ждал, пока сварится картошка. Он думал: скажу учителю, чтобы он повременил денек, завтра или послезавтра она уедет; но эта мысль не принесла облегчения. Потом он подумал, что она не похожа на богатую.