Старик сидел на скамеечке у печки и ждал, пока сварится картошка. Он думал: скажу учителю, чтобы он повременил денек, завтра или послезавтра она уедет; но эта мысль не принесла облегчения. Потом он подумал, что она не похожа на богатую.
Картошка сварилась, и он решил приготовить пюре с маринованными бобами, может, это ей понравится, и еще яичницу из двух яиц для нее. Сам он никогда больше одного яйца не ел.
Она стояла на пороге, и, если бы на ней было крестьянское платье, которое тогда носила Мария, их было бы трудно различить.
"Где бабушка?" - спросила она и, прежде чем он ответил, поняла, что старик одинок. Она взяла у него из рук взбивалку, он сел и показал на кастрюлю, стоявшую на плите. "Сала надо еще добавить" - сказал он.
Они ели в комнате, яичницы она не захотела, и он радовался, что ей понравились бобы, которые он замариновал.
Он спросил: "Когда ты ждешь ребенка?"
Она ответила: "Скоро", и он понял, что завтра она уедет. Он прикинул в уме, сколько лет прошло с тех пор, как в этом доме родился последний ребенок.
"Я видела в деревне больницу". Она положила себе еще бобов, он взглянул на нее, она улыбнулась и, он ясно это увидел, покраснела: на шее и на лице у нее выступили красные пятна. Он пристально смотрел на нее, этот голос тоже был ему хорошо знаком: ломкий, без модуляций. "Я уже записалась на роды. Потом я, наверно, смогу там работать".
Он вспомнил, как иногда вспоминаются мелочи в тот момент, когда речь идет об очень важном, что в одном да писем, лежащих в комоде, говорилось, что чужая им внучка Сигне, врач или учится на врача.
Он должен был что-то ответить, она ждала, но в голове у него вместо слов была сплошная голубая вата, он даже был не в состоянии сердиться на себя за то, что не может вымолвить ни слова.
Но потом через эту вату все-таки пробились слова. "На полке в кухне стоят бутылки, выбери какую хочешь, а рюмки возьми в ящике стола", - сказал он.
Она принесла початую бутылку можжевеловой водкн, налила в крохотные рюмочки ему и себе, он выпил за её здоровье, и тут она заметила в его глазах робкую, им самим еще не осознанную радость, которая на мгновение потухла, но после ее ответа засветилась вновь. Теперь радость была уже иной, более осознанной, даже с оттенком торжества, как у человека, мечта которого, похороненная в самой глубине сознания, вдруг стала реальностью.
Его голова снова была полна слов: постельное белье, платяной шкаф, щенок, молока теперь в доме нет, ты ведь, наверно, пьешь много молока. Умеет ли она играть в мюле; когда появится ребенок, в ее комнате нужно будет поставить печку; а она вспомнила про машину, которую ей пришлось оставить на лесной дороге перед торчащей на пути березой.
"Там уже давно никто не ездит", - сказал он и, надвинув на лоб потрепанную кепку, отправился вместе с ней, своей внучкой, в лес, и ноги у него теперь гораздо лучше сгибались в коленях, он даже чуть не забыл свою палку. Они обогнули лес, проехали мимо старой липы с висящим на ней образом мадонны, свернув на дорогу, ведущую на холм, миновали песчаный карьер и наконец подъехали к дому. Как раз в это время из своей машины вылезал учитель Холька, в машине было полно книг, которые должны были разместиться на полке, висевшей в комнате между двумя окнами.
Но Хандриас Сербин не был смущен: в доме, слава богу, есть еще одна свободная комната. Зато смущен был учитель: игра бургомистра в "чудотворцев" не предусматривала появления новых лиц. Он оставил пока свои книги в машине и помог молодой женщине.
Потом они вместе ужинали, а после ужина учитель собрался полить яблоню. "Ничего, теперь уже не засохнет", сказал Хандриас Сербин.
Засыпая в темноте, наполненной усталостью и покоем, старик снова вспомнил про яблоню, мысли его кружили вокруг дерева, касались его, полусказочного, полуреального. В комнате наверху скрипел дощатый пол. Постепенно все смолкло, и в нем самом не спало только удивление, что она так напоминала молодую Марию тех почти забытых лет, вскоре и оно исчезло, окутанное голубой ватой, в которую он опять погрузился, но немоты не было, наоборот, вдруг вспомнились слова той старой песни, которую они пели во время сбора урожая, и он, посмеиваясь над самим собой и все же вполне серьезно, пробормотал их про себя.
Я лежу на спине, вытянув руки, и ребенок шевелится во мне. В ветвях липы висит луна, через определенные промежутки времени звонит колокол, звук ночной тишины. Я думаю.
Я думаю о траве, пробивающейся между камнями, которыми вымощен двор. Я уничтожу ее химикалиями. А может, оставлю этот ковер в серо-зеленую клетку для моего ребенка.
Я думаю о березе посреди лесной дороги, самой удобной дороги на холм, я чуть было не подумала, в мир. Учитель выкорчует ее завтра или послезавтра.
Мне кажется, учитель верит, что биология может открыть путь, который приведет нас из Седьмого Дня в чудесный Восьмой День, где не будет ни глупости, ни преступлений. Этот учитель вовсе не кажется мне чужим, хотя очень многое, что он считает само собой разумеющимся, мне чуждо; я тоже для него не чужая, говорит он, смеясь. Наверное, потому, что наши деды были друзьями, и он рассказывает мне историю, которая произошла на Сомме.
Но, возможно, я ошибаюсь, и он, как и я, верит, что Страна Счастья лежит посреди Седьмого Дня и ее несказочное, настоящее, даже официальное название, СПРАВЕДЛИВОСТЬ и что обрести ее можно, только уничтожив Великую Несправедливость. Но этого не сможет сделать какой-нибудь генерал, моралист или законодатель, эта смогут сделать генералы, моралисты и законодатели, и только вместе со мной.
И я не верю, что Великую Несправедливость можно перевоспитать и превратить в полезное и безобидное домашнее животное.
Я любовалась большой, свободно стоящей посреди лужайки одинокой елью, и охотник Нузалах рассказывал мне старую легенду.
Один человек встретил волка и хотел убить его. Но волк взмолился: "Разве мало тебе шкур моих братьев и моего отца?"
"Твоя правда", согласился человек и не убил волка.
Человек пошел назад в свою деревню. Волк бежал за ним, то и дело хватая его за ноги. "Перестань, - сказал человек, - не то я убью тебя".
"Это просто игра, я люблю поиграть", - ответил волк.
Человек пришел в свою деревню и увидел, что мужчины колют дрова для бани.
Волк тоже захотел в баню.
Но мужчины сказали: "Если ты проживешь с нами три зимы и три лета и не сделаешь ничего плохого, мы пустим тебя в баню".
Волк прожил у них три зимы и три лета и не сделал ничего плохого. Тогда они разрешили ему пойти вместе с ними в баню. Он сбросил с себя шкуру и стал голым, как все. Он пел вместе с ними старые песни и ел вяленую оленину. Потом все насытились и уснули. Волк проснулся первым, влез обратно в шкуру и загрыз всех мужчин. Потом он убежал и, вернувшись в свою стаю, рассказал все, как было.
И братья волка сказали: "Этих мужчин не жалко. Они были глупые".
Нузалах посмотрел на меня, посмотрел на моего отца и пробормотал присказку, которой непременно должна кончаться всякая история, ведь человек может ошибаться: "И пусть все мои ошибки вернутся на свои места, делая при этом как можно меньше шума".
Пусть все мои ошибки вернутся на свои места, делая при этом как можно меньше шума, когда я завтра, послезавтра и каждый день буду брать с комода фотографии, чтобы стереть с них пыль, а старик станет расспрашивать меня. Но, может, он не будет спрашивать о чужой женщине, которая на самом деле была ему дочерью, а мне матерью. А разве что-нибудь изменится, если он ни о чем меня не спросит?
Да и что я могу ему рассказать о ее счастье, которое составляли дом, муж и двое детей, а теперь, наверное, только дом и муж?
И что я могу рассказать ему о его сыне?
Девушка Айку встретилась с Крабатом и хотела положить себе на глаза деньги, чтобы ослепнуть. В трактире "Волшебная лампа Аладдина", где радости давались напрокат, Крабат швырнул в огонь тень нищего, а когда выпустил на свободу зрячие глаза, я убежала, убежала Айку, пусть все мои ошибки...
Я смотрю на эти фотографии каждый день, и они, как и я, реальность. Я поняла наконец, что побеждает та правда, которая видит правоту других правд и не шьет себе платье, отрезая от каждой по лоскуту.
Луна висит в ветвях липы, и церковный колокол отзванивает новый час, а по радио передают цыганскую музыку.
Старику очень трудно снимать носки. Я становлюсь перед ним на колени, чтобы помочь ему. Его ноги выше щиколоток словно в темных чулках, облитерация кровяных сосудов.
Мой ребенок шевелится. Я лежу на спине, вытянув ноги. Я дома. Странно, что я воспринимаю это так естественно.
Людям в деревне это не показалось таким уж естественным, но каменщик Донат, обсудив с внучкой Хандриаса Сербина, что необходимо сделать в доме в первую очередь, а что можно отложить до весны, рассказал тем, кто в сомнении качал головой, одну историю. Это была история о том, как Крабат, поговаривали, будто он называл себя Михаэлем Сербином, услышав пение Виттенбергского соловья, перевел Библию на язык саткульцев. Но Райсенберг отказался дать ему бумагу, чтобы напечатать книгу, в доктор из Виттенберга, призванный, чтобы их рассудить, сказал Крабату, или Михаэлю Сербину: зачем трудился ты, брат во Христе? Ведь у сынов твоих уже не будет сыновей.