Иногда он вспоминал пятый этаж в Любеке, их последний разговор, окончившийся хлопком двери. Эта «простая деревенская женщина» за версту видела абсурдность войны, а ему, выпускнику университета пришлось брести по крови и требухе, чтобы прийти к тому же выводу. После полных трех лет в грязище и холодрыге гитлеропоклонничество наконец слетело с него в один ясно-красный миг из-за женского лица, которое появилось перед ним, подвыпившим, на пороге румынской лачуги.
«Ну вот, а говорят, что вино и женщины – это плохо…» – сказал папа, с улыбкой фыркнув, а затрем тряхнув головой, в маленьком копенгагенском кабачке через много-много лет после войны. И его голубые глаза, разумеется, заволокло сентиментальностью.
Но у войны сон короток. Еще не сошла утренняя роса – а Иван был уже тут как тут и начал гнать беглецов. Люди очнулись, с распаренными женской плотью щеками, и ошарашено вглядывались в ночную мглу; а вскоре из стволов полетели пули.
«Ханс! Ханс!» – послышался крик сквозь гром выстрелов. Папа узнал голос Орла. Сам он в это время сидел в лесу под деревом и считал Свепнэйар. Его глазам предстала деревня. Обстрел обрушился на нее как град, а крайние фасады ярко пылали в предрассветных сумерках.
«Ханс! Ханс!»
Он был трусом? Дезертиром? Предателем? Или попросту исландцем?
Он выбрел из деревни где-то в полночь, через ручей, под покров листвы. Ведомый лицом моей матери, покинул он этот ковчег совокуплений, колыхавшийся на лоне леса, и нашел себе опору – надежное дерево.
Папа слышал, как Орел крикнул еще пару раз, но не выбежал, чтобы помочь ему или чтобы составить ему компанию в поездке в Страну мертвецов. Но потом его крики смолкли. Слух донес до моего отца весть, что его товарища больше нет. Война уничтожила 6 000 строк Генриха Гейне.
Вряд ли для солдата есть что-нибудь опаснее, чем видеть войну издалека. Тогда его взору открывается бессмысленность войны, и пути назад для него уже нет. Мой отец застыл возле ствола дерева и разглядывал всю эту катавасию – исландец в лесу. Именно там война и закончилась для него. А ведь ему осталась пройти еще половину. Ханс Хенрик Бьёрнссон не погиб на войне – эта война для него умерла. Именно тогда, именно там. Если бы в том лесу был хотя бы один маленький международный аэропортишко, он бы пробрался в первый же летящий на родину самолет, отрекся от Гитлера над ледником Эрайвайекутль, с плачем переступил порог в Бессастадире и протрубил сбор к пресс-конференции на коленях у своей матери. Но вместо этого бог судьбы взял его за шкирку, как щуплого котенка, и погнал его навстречу самой суровой зиме, которую когда-либо довелось перенести кому-либо из исландцев, включая Греттира Асмундарсона[255].
Потому что сейчас произошло нечто странное.
Мама спасла папе жизнь, утащив его от войны в лес. Но что делал там маленький поросенок, который на закате дня ступил на лежалую хвою, бледный как смерть и с обгоревшими ушами, постоянно трясший головой в надежде избавиться от своих ран?
Отец очнулся лежащим ничком перед Богом и людьми: мол, подходите, берите меня, всего, потому что я поставил не на ту лошадь! – и лежал головой на снятой каске, а высокое летнее солнце светило ему на лоб. Вдали слышалось, как потрескивали дома. Отдельные выстрелы доносились сквозь гул горящих руин. Военная страда подходила к концу.
За поросенком неслись голоса, почти смеющиеся голоса, отдававшиеся эхом под сводами леса, а потом – выстрел. Отец резко вскочил. Еще выстрел. Поросенок сник и лежал, судорожно подергиваясь. Язык у него вывалился, толстый и блестящий, словно труднодешифруемое послание от смерти к жизни. Папа пошарил рукой в поисках своего маузера.
Но его опередили русские. Миг – и они уже стояли над поросенком, солдаты с винтовками, и один из них заметил немца, который смотрел на них во все глаза, словно впервые видел мужчин. Исландская биография с огромной быстротой отмоталась назад, до самого детства возле рейкьявикского озера, ведь корни такой реакции моего отца надо было искать именно там. Подобно шестилетнему мальчику, играющему в индейцев летом 1914 года, он поднял руки вверх: «Сдаюсь!» Они не стреляли. Может быть, они сразу не поняли, что перед ними немецкий солдат. Может, его спасло то, что он был без каски. Как бы то ни было, мой отец попал в плен к русским.
В ту ночь, когда мама явилась папе в образе румынской деревенской женщины, сама она наслаждалась гостеприимством того, кого она позже прозвала «даунсграфом даунсбургским». Она гостила в его загородном замке, стоявшем на Люнебургской пустоши в Северной Германии, Landgut Launsburg. Он предложил ей пожить там летом – близкий друг тех супругов, у которых мама работала. Легконогий шестидесятилетний эстет, вдовец и многих женщин отец, куривший сигариллы и злобно кричавший при чихании. А где же она спала в этом загородном замке? Я часто спрашивала себя об этом, пока не зацепилась языком с ней и ее подругой Бертой на кухне на Скотхусвег, и старая стиккисхольмская твердокаменка прямо в лоб задала маме этот вопрос. Ответ, еще не успев прозвучать, уже заставил глаза вылезти из орбит:
«Он был игрив».
Моя мама Марсибиль с годами стала привержена таинственности. Однажды ее спросили, не прикасалась ли она к мужчине в те годы, когда она в Брейдафьорде давала изменнику испытательный срок, а она ответила:
«При приливе не все острова видны».
Однако что верно, то верно: лаунсграф как-то посватался к ней и предложил построить на Свепноу и двор, и дворец, помещения на 30 человек. А мама не так поняла его и подумала, что ей предстоит рожать детей, как конвейеру, в свои сорок лет, но все же пробурчала в ответ что-то неопределенное и продолжила свою непроговоренную связь с «графиком даунсбургским», совсем как Коко Шанель со своим графом в его замке, пока она не стала самостоятельным работодателем. Иногда мужчина служит для женщины убежищем.
Но островитянка могла выстоять и сама, без опоры. Едва замок перешел в руки союзников, она села в джип и понеслась на запад без всякого графа, с огромной головой сыра в охапке. С немалыми приключениями она переправилась в Англию, а оттуда морем в Исландию; домой прибыла в апреле 1945-го, гораздо раньше всех других исландцев, отрезанных от родины войной.
Позже по меньшей мере два человека пытались убедить эту женщину написать автобиографию: простая девушка-островитянка, которая сломала хребет Поэту, породнилась браком с двумя самыми главными в стране семействами, лишилась единственного ребенка в военное лихолетье, какое-то время слыла графиней и под конец стала одной из самых знатных дам Рейкьявика с двойной фамилией. Бабушка могла бы гордиться ею – если б она не была Бабушкой. «Да, мы – брейдафьордские женщины – должны в любой момент быть готовы к тому, что наш ребенок окажется в чьем-нибудь гнезде», – ответила она, когда ее спросили про романы ее дочери с именитыми персонами. В старину несколько раз случалось, что в селениях близ Брейдафьорда орел уносил в когтях со двора младенцев.
Бабушка никогда не ездила на юг Исландии, а следовательно, никогда не бывала в доме своей дочери в Рейкьявике. Так что она не встречалась ни со свекром, ни со свекровью дочери, даже когда дедушка стал президентом и нанес официальный визит на Флатэй в один из послевоенных годов: «Я с сухопутными людьми здороваться не умею».
Наши с мамой отношения так и не стали прежними после того, как она скрылась от меня вдали на пристани в Дагибели в 1942 г. Детская душа не приемлет никаких аргументов. Она считает, что мать ее предала. Она отослала меня прочь, двенадцатилетнюю, на пароме в неизвестность, а потом не приехала на встречу в Гамбург, хотя обещала.
Я увидела ее снова лишь спустя целую войну. Ждала ее, прилизанная, в бессастадирской гостиной – шестнадцатилетняя женщина, в солнечный осенний день. Шофер зарулил во двор, и мама вышла из автомобиля словно правительница иной страны – страны, не известной мне. Эконом Альфред встретил ее. А я не шевелясь смотрела, как она вшагивает на высоких каблуках в облицованную камнем прихожую, которая в Бессастадире называлась «сени», а оттуда в гардероб. Она не увидела меня до тех пор, пока снова не вошла: без пальто, в светлом платье, и поправила прическу открытой ладонью, впервые посетив президентское жилище. Я почувствовала желание сделать шаг навстречу ей, невзирая на строгий взгляд бабушки, – но не могла. Я не могла перешагнуть через все, что случилось, и ждала ее, врастая в пол окаменевшими ногами. Мама вплыла с улыбкой, широкая и тяжелая в киле, и попыталась поцеловать меня, как приличествует в официальных местах, хотя в комнате была только бабушка, но потом махнула на это рукой и обняла меня, непроизвольно зарясла головой и пустила слезу. Мы снова обнялись, я зарылась в ее волосы, но там больше не было запаха водорослей, лишь запах сколоченных на войне капиталов. Она уже стала фру Джонсон.