Я увидела ее снова лишь спустя целую войну. Ждала ее, прилизанная, в бессастадирской гостиной – шестнадцатилетняя женщина, в солнечный осенний день. Шофер зарулил во двор, и мама вышла из автомобиля словно правительница иной страны – страны, не известной мне. Эконом Альфред встретил ее. А я не шевелясь смотрела, как она вшагивает на высоких каблуках в облицованную камнем прихожую, которая в Бессастадире называлась «сени», а оттуда в гардероб. Она не увидела меня до тех пор, пока снова не вошла: без пальто, в светлом платье, и поправила прическу открытой ладонью, впервые посетив президентское жилище. Я почувствовала желание сделать шаг навстречу ей, невзирая на строгий взгляд бабушки, – но не могла. Я не могла перешагнуть через все, что случилось, и ждала ее, врастая в пол окаменевшими ногами. Мама вплыла с улыбкой, широкая и тяжелая в киле, и попыталась поцеловать меня, как приличествует в официальных местах, хотя в комнате была только бабушка, но потом махнула на это рукой и обняла меня, непроизвольно зарясла головой и пустила слезу. Мы снова обнялись, я зарылась в ее волосы, но там больше не было запаха водорослей, лишь запах сколоченных на войне капиталов. Она уже стала фру Джонсон.
Я не могла выдавить из себя ни слова, и мама попыталась заполнить паузу: «Как же ты изменилась и подросла, дитя мое…» Но по голосу было заметно, что я больше не живу в ее сознании, а стою вне, что я уже не в границах ее души. И я почувствовала, что на то, чтобы вновь занять место в этих границах, у меня уйдет целая жизнь. В противоположность маме я не проронила ни слезинки, но внутренне кричала от боли, вызванной тем, что в словах матери была загородка: бог событий рассадил нас по разным загонам.
В глубине дома тикало сердце отца, а потом и сам он появился в гостиной, беспрестанно поглаживая лоб правой рукой, открытой ладонью. Когда поглаживания наконец прекратились, он смог взять руку той женщины, которую в свое время променял на Гитлера, а она смогла заметить, каким он стал редковолосым и военновзорым.
Он ничего не говорил – и она тоже. А бабушка сказала: «Jaja, så kan vi gå ind»[256]. Она проводила нас в столовую, пытаясь разрядить атмосферу рассказом о вчерашнем вечере. Президент удалился на покой, а мы с бабушкой сидели и пили кофе, как вдруг посреди гостиной вырос человек, разъяренный громила, и как заорет на нас:
«Где президент! Я его убью!»
Бабушка Георгия ответила ему с беспрецендентной вежливостью:
«Lille søde Huseby, skulle det ikke være en kop kaffe?» [257]
От таких слов этот бугай сник и сел с нами за изысканнейшую беседу за чашечкой кофе. Гюннар Хусебю был известным на всю страну метателем молота и литрболистом, а на следующий год стал чемпионом Европы. У нас, исландцев, было много достижений в разных видах спорта в послевоенные годы, когда в Европе остались одни женщины.
Бабушка организовала долгожданный семейный обед и распоряжалась на нем, как генерал. Усадила нас у окна в столовой: меня рядом с папой, а маму напротив нас – а затем велела поставить свой собственный стул под прямым углом к столу, чтобы можно было вскакивать и забегать в кухню, таким образом устраивая себе перерыв от слежки за мамой. (Она сидела у своей снохи над душой, будто стражница, облокотившись на край стола.) Экономка Элин подала на стол блины и горячий шоколад. Она была деревенская девушка с Альфтанеса, темноволосая, гладкощекая и такая очаровательно неуслужливая.
«Вы хотите, чтоб я сейчас принесла сливки?»
«Ja, det vil jeg gerne»[258].
«Взбитые?»
«Ja, men selvfølgelig».[259]
«Вы, наверно, знаете: эти сливки – последние».
Хозяйка дома кивнула и проводила экономку улыбкой, а мы, остальные, молча смотрели на пар над чашками, позолоченный горизонтальным осенним солнцем. Оно светило к нам с самого Рейкьянеса, через озеро Ламбхусатьертн, наискосок через гостиную и сквозь открытые двустворчатые двери в столовую. В Брейдафьорде такие лучи называли «ворванно-золотистыми».
Бабушка начала игру с пары ледяных этикетных вопросов маме, а мой взгляд упал на папу, и я заметила, что его рука дрожала, пока не нашарила ручку чашки. Но тогда дрожь перешла в голос мамы:
«Но больше всего мне, конечно же, хотелось бы, чтоб Герра жила у меня».
Бабушка была категорически против. Ведь тогда Ханс Хенрик останется один, а у нее, у Массебиль, есть и муж, и целых трое детей. Мама лишилась дара речи: дети Фридрика уже давно «выпорхнули из гнезда» – двоих из них она видела всего пару раз. Но бабушка твердо стояла на своем. Человеку, мол, в жизни дается не все. За сим последовали переговоры, на которых было принято решение, что я буду навещать ее каждый месяц. Во время всего этого папа молчал, а под конец начал плакать украдкой. Он вытирал глаза салфеткой, а я положила свою руку на его, лежащую на столе. Мама умолкла и уставилась на наш с ним союз невидящими глазами. В них читалось, что нас с папой связывает что-то, чему нет имени в словарях, но что можно было бы назвать неужизненным, точно так же, как некоторые вещи называются неуместными.
127
Депрессия со взбитыми сливками
1945
Мы с папой приехали домой в начале июля на пароходе «Эсья» вместе с большим множеством исландцев, которые не видели родину с самой довоенной поры. Среди пассажиров был широко известный Йоуханн Великан, тогда считавшийся самым высоким человеком в мире, и поэт Стейнн. Весь путь папа провел лежа на койке, а я во все глаза глядела на первого любовника моей матери. Он был субтильный и тщедушный, и рука у него была высохшая, – но тем более громкими были его слова о людях и понятиях. Зато великан был кроток как ягненок. Вместе они составляли роскошную пару, как чревовещатель и его кукла.
Однажды я увидела поэта сидящим на палубе и курящим назло ветру. Судя по виду, он был с жуткого похмелья. Нахмурив брови, он вперял взгляд в безжизненное море. И все-таки, подумала я, может, из него вышел бы неплохой отец? Который дарил бы мне на день рождения сигареты и научил бы меня плевать на свастику и мочиться на серп-молот?
По-летнему светлым утром мы наконец вновь увидели Исландию. Мы стояли на палубе, когда из моря начали подниматься острова Вестманнаэйар, а позади них – ледники. Первое чувство было удивительным. Больше всего оно было, пожалуй, похоже вот на что: увидеть собственное лицо, медленно, с дрожью, поднимающееся из-под воды, чтобы глотнуть воздуха. Зато позже мне пришла на ум такая строчка Лакснесса: «И высятся родные горы, белы как скир и молоко»[260]. Потому что после всей этой нищеты наша страна напоминала пиршественный стол: ее буквально хотелось проглотить.
Бабушка Георгия устроила, чтоб нас отвезли прямо с пристани на Альфтанес, где папу потом держали в отдельной комнате, словно государственную тайну. Мне велели относить тарелки с банкетов ему на чердак, потому что ему нельзя было показываться на официальных приемах. В Бессастадире темницу перевели на верхний этаж. Он приподнялся на краю кровати, как ни в чем не бывало, но боялся заглянуть в глаза своей дочери, а сосредоточился на пирожных. Я села рядышком и старалась подыскать ключевое слово, которым можно было бы открыть разговор об ужасах, мучивших и его, и нас, о которых мне было не с кем поговорить, кроме него, а ему – не с кем, кроме меня; но такой разговор все равно оказывался не по силам для двух маленьких людей. Однако бог языка нашего не желал делиться с нами этим словом. Покончив с пирожными, папа взглянул на меня (а на глазах у него стояла защита от слез) и похлопал меня по коленке:
«Не думай об этом».
Еще бабушка устроила так, чтоб мы с мамой встретились не раньше, чем через три месяца после возвращения на родину. Старая женщина не смогла простить маме ее грех: чуть ли не после высадки на берег улечься в супружескую постель с кофейным магнатом, у которого вдобавок было трое детей от другой женщины. И не важно, что той уже не было в живых, все равно бабушка считала, что мама предала семью, и поэтому в припадке гнева «посадила ее на ледник».
Это было удивительное лето. Снаружи сияющее-яркое, а внутри мрачное: одна сплошная депрессия со взбитыми сливками (я в день съедала по 16 блинов). Каждую ночь приходили сны, переполненные болью и мукой. Одной ночью надо мной распускали слюну по-русски, а в другую я лежала в клубке змей в бобмоубежище, а эти змеи были людьми. На одном краю рожали, на другом чья-то жизнь угасала. Я пыталась протиснуться к полоске света, но меня постоянно задвигали вниз руками, ногами и голыми детскими ляжками.
Целые солнечные вечера я проводила на чердаке, глазела из окна на Cкерьяфьорд и гадала, чем же мама занимается в городе на той его стороне. Почему же она не висит на окнах и дверных ручках президентской резиденции, воя от тоски по мне?