«Ты… А ты часто влюблялась?»
«Не-е… Сердце – оно как антрекот: вторично поджарить уже нельзя».
«То есть, по-твоему, влюбиться можно только один раз?»
«Да, то есть, конечно, можно попробовать и вторично, но тогда будет очень жестко, не разжуешь».
«А как долго это у тебя длилось?»
«Первая любовь продлилась всю жизнь. Я до сих пор о нем думаю».
«Ну, я имела в виду, как долго вы про… пробыли вместе?»
«Мы были парой два… – я делаю паузу, чтоб отдышаться, – два дня».
«Два дня пробыли вместе – и ты о нем до сих пор думаешь?»
«Да. Любовь измеряется не в минутах, а в градусах».
130
Лекарственные боги
2009
Австарлиец зовет свое тело Бодом и варит ему по утрам по четырнадцать яиц. Я зову свое – Кошмаром и делаю для него как можно меньше. Давным-давно на заре туманной юности я тянулась ради него ко всяческим наслаждениям, а теперь расплачиваюсь за это премногими болями: во мне набухает бухло и проникает в кровь. Я чувствую, как оно просачивается из бухлового пузыря – этого старого почерневшего баллона…
Похоже, мне будет чем дальше, тем только хуже. У меня селезенка села, ребра заржавели, сердце посерело. Мои легкие – нелегкие! – похожи на сдутый надувной матрас, воздух в них уже не вкачаешь, я уже дышу ушами. Похоже, кончу я, как треска на разделочном конвейере. Единственное, что во мне цветет и крепнет – проклятая раковая опухоль, которая плавает по мне, словно цветок люпина, и производит обильные посевы: кто оплодотворяет сам себя, тех ничто не берет.
Мозги у меня все же еще не замызганы, хотя их, конечно, можно называть «больными», притом они имеют цвет горечи, будто копченая рыба, и все же мозг бурлит в этих развалинах тела как яйцо вкрутую, которое я нашла целехоньким на развалинах дома в Берлине перед самым концом войны. Это был единственный раз, когда я присвоила полный дом еды[264]. В закутке у полуобрушенной дымовой трубы я обнаружила затем Биргитту – белокурую красавицу из Штеттина, которую война превратила в серокурую. Она схлопотала мне жилище позже тем же днем, принесшим мне кратковременную удачу и неудачу всей жизни.
Если б я не нашла яйцо, я бы пошла голодная в другие развалины и встретила бы там какое-нибудь другое несчастье.
Но когда рак расцветает в кишке сотнями новых цветов, а нервы – тяжелые удары – пульсируют в скорлупке мозга, бывает хорошо отдаться на милость лекарственных богов. В общем, вот оно, свершилось: неверующей я в пустоту не отлечу. Под старость я наконец обрела своих богов. Это случилось недавно, когда Лова слегла с гриппом, а заменявший ее мальчик-прибалт, исключительно хорошо воспитанный, но безъязыкий, целых три дня «сливал» выдачу лекарств. Под конец я стала так плоха, что даже начала молиться старому Богу. Но это, конечно же, ничего не значило, потому что этот обормот уже давно перестал слышать молитвы.
Лекарствоверие – это самое натуральное многобожие. Оно располагает десятками тысяч богов, и каждый может выбрать себе одного или нескольких подходящих. Это, пожалуй, доступнее, чем христианство, где выбор есть только между тремя возможности, две из которых, к тому же – родные отец с сыном. А лекарствохрамы есть почти в каждом уголке мира, отмеченные зеленым крестиком.
У меня богов семеро. Первым идет Симбикорт – легочный бог, желтоволосый и толстобрюхий податель блаженства, слегка напоминающий Бахуса. Бог подагры Метотрекса по-женски красив, с черными кудрями, но настолько силен, что может скрутить ревматизм двумя пальцами. Онкологические боги – брат с сестрой Фемар и Паклитаксель, оба твердогруды, сильнопалы и чрезвычайно быстры в действии. Этим богам-жизнеподателям я молюсь трижды в день и за это принимаю из рук лекарствопастора облатку в виде капсулы, которую глотаю и запиваю святой водой. Через миг они являются внутри моего организма и после короткой обедни в моей голове немедленно принимаются за работу. Сомневаюсь, есть ли в подлунном мире какая-нибудь другая религия, где все настолько же без обмана.
Вдобавок я в одиночестве почитаю бога настроений Золофта и богов сна Стилнокта и Халциона. Золофт – качок-гомосексуалист, немного импульсивный, прославившийся тем, что поднял валун Депрессняк, подув под него веселым духом из собственной груди. А длинноволосых двоюродных брата и сестру Стилнокт и Халциона я знаю с тех самых пор, как побывала в «Тихой пристани», и всегда дивилась их красоте и силе рук. Им давали уносить нас в Сонный лес и осторожно укладывать там в кроны, чтобы деревья убаюкивали храпунов. В доме престарелых этих богов называли «Колчедан» и «Спокночь» – такой в больницах юмор. «Да дай ей ‘Спокночь’, она и угомонится!» – слышала я там сквозь приоткрытые двери.
Зато я недолюбливаю Микролакса, бога испражнений, ничтожного разгребателя заторов, этого дерьмокудрого хлыща, медлительного ушлепка. Его и впускают-то только через черный ход. И все же я позволяю Лове проложить ему путь желтой перчаткой, когда она совсем изнемогает от желания покопошиться в навозе: «Хелена, дежурный врач, сказала, что у тебя должен быть стул!» И она провожает меня в нужник и схлопывает ладони на японский манер, когда бог-оборванец открывает двери хлева, и шестеро маленьких дерьмойоунов низвергаются в тартарары.
131
Из послевоенной страны
1948
Мы с папой поехали в Аргентину осенью 1948-го. Судьба сковала нас вместе по рукам и ногам, и нам ничего не оставалось, кроме как извлечь из этого пользу и начать то, что можно было бы назвать жизнью. Из Исландии папу выжили. Отбыв свое заключение в президентской резиденции, он попробовал передвигаться по улицам без шепота за спиной и снял себе комнату в Квистхаги, но там ему не давали спать постоянно летящие в оконное стекло камешки. Я продолжала жить в полном довольстве в Бессастадире, а он нанялся в деревню на востоке и бродил там по болотам – мокрый до нитки, обутый в сапоги, с материалом для изгороди на плече.
Но хотя он и жил в деревне, он все еще был проблемой государственного масштаба. Подозреваю, что больше всего бабушка с дедушкой боялись датских журналистов. Дедушка все еще переживал из-за расторжения союза с Данией. Его сына Пюти с руганью выгнали из булочной в Копенгагене только за то, что он исландец. Тогда Кристиан Десятый кое-как пережил войну, и дедушка изо всех сил старался оградить его от новостей о том, что не только Свейн Бьёрнссон коварно воспользовался историческим поражением и телесным недугом Его Величества и самопровозгласился королем Исландии, пока Кристиан лежал в постели со сломанной ногой, – так еще и сын вышеупомятого Свейна сражался в той самой армии, которая сделала Кристиана обескороненным заложником в замке Соргенфри.
Но поскольку Исландия в ту пору еще оставалась страной молчания, у моего папы целых два года ушло на то, чтобы понять желание своего отца: чтоб он уехал из страны. И наконец на скромном застолье в честь дня рождения девятнадцатилетней дамы в президентском жилище 9 сентября 1948 года Ханс Хенрик все-таки прочитал в глазах хозяина дома слово, обещавшее разрешить проблему: Аргентина.
А мне самой больше нельзя было появляться в Брейдафьорде после того, как я убила молодого парня с помощью тысячи крачек, так что житье в Бессастадире становилось с каждым днем все невыносимее. Нас далеко не за каждым ужином потчевали Марлен Дитрих, зато Ловушка-Соловушка стала прилетать, когда заблагорассудится, даже зимой. К тому же дочь войны не могла полностью приспособиться к жизни в Исландии. Бабушка на целую неделю «посадила меня на ледник», застукав меня за домом с сигаретой, а через некоторое время, воскресным утром я спустилась в гостиную и услышала пародию на богослужение: пастор – как эдакий мартовский кот. У меня вырвалось: «Ну, на радио вообще дошли: над мессой издеваются!» А дедушка с бабушкой посмотрели на меня с огромным возмущением, ведь это было настоящее богослужение в Соборе, и пел никто иной, как их большой друг, сам соборный пастор «преподобный Бьяртни».
Мне попытались завести подругу; шофера Томаса послали на Аульфтанес за сестрой нашей экономки Элин, а потом он все время подслушивал и следил, чтоб я не рассказала ей о моем прошлом. Все, что касалось Германии, было запрещено к обсуждению согласно закону, подписанному президентом Исландии. Мне надлежало вычеркнуть половину жизни. Ах, если б я только могла…
А уйти в другое место было нечего и думать. Жить с матерью мне не разрешали, а Рейкьявик представлял собой одно сплошное пиршество с тортами, и ездить туда в гости стало почти невыносимо. Как эта горстка хижин за несколько лет превратилась в подобие американского фильма – это одна из загадок века. Старые улицы с грязными лужами покрыли асфальтом, по городу все ходили нарядные, словно исландская послевоенная повседневность была банкетом, которого народ ждал тысячу лет. По свежезамощенным тротуарам день-деньской ходили толпы. Кажется, у всех было только одно занятие: пройтись по городу, людей посмотреть и себя показать. Женщины в мантиях и шляпках, с вуалью на глазах и мундштуком в сумочке, тщательно накрашенные с понедельника до понедельника, а мужчины все до одного готовые к масштабным киносъемкам: шляпа надвинута на лоб, во рту сигарета. В лавочках мальчишки извлекали из карманов толстенные пачки банкнот и прежде, чем заплатить за булочку, помахивали ими перед стариками. А по улицам скользили долгобрюхие кадиллаки, словно невиданные звери.