Он не переносил насмешек над собою. Но ни перед кем не закрывал дверей своего дома. Удача нечасто сопутствовала ему. Зато он познал славу в сердце Галлии — в Милане. И даже в сердце Италии — в Риме. Он стыдился своих выступлений, при том что они проходили с триумфом, и в результате редко бывал счастлив. Часто сетовал, что ни боги, ни люди не помогают ему. Что до женщин, он и слышать о них не желал после всего, что узнал о них и претерпел по их милости (о чем свидетельствует Цестий); точно так же не терпел он певчих дроздов и египетских кошек. Зато охотно беседовал о кобылах и жеребцах. Вообще, он мог без конца вести разговоры обо всех животных, водящихся в Индии и Африке. В доме у него была устроена вольера, где он держал большого красногрудого марабу. Он был одинок. Последние двадцать шесть лет он прожил в безбрачии. Когда его уверяли, что такая-то из созданных им сцен прекрасна, он во всеуслышанье спрашивал, не хочет ли собеседник зло высмеять его, сыграв на авторском тщеславии.
На самом деле был у него один враг или, вернее сказать, постоянный насмешник — Цестий, не упускавший случая поиздеваться над ним. «Mordacissimi hominis»: Цестий был язвительнейшим из людей. Альбуций как-то вопросил на частном диспуте у одной патрицианки, жившей на Виминальском холме: «Quare calix si cecidit frangitur, spongia si cecidit non frangitur?» (Отчего стеклянный кубок, упавши на пол, разбивается, тогда как губка, упавши, не разбивается?) Я уже рассказывал об особом пристрастии Альбуция к губкам и носорогам. Цестий пишет: «Ite ad ilium сras. Declamabit vobis quare turdi volent, cucurbitae non volent» (Сходите к нему завтра: он будет декламировать на тему «Отчего дрозды летают, а тыквы не летают»). В другой раз Альбуций сказал о некоем человеке, который посадил своего брата, осужденного за намерение убить мачеху, в лодку без паруса и вёсел и пустил на волю волн: «Imposuit fratrem in culleum ligneum» (Засунул брата в деревянный мешок); Цестий, перед тем как развить ту же тезу, будучи шестым участником диспута, изложил интригу в следующих словах: «Некий человек, коему поручили наказание некоего брата, приговоренного к сему отцом на домашнем судилище по обвинению их мачехи, поместил его в некий деревянный мешок». Выступление это было встречено всеобщим хохотом. Однако сама декламация не принесла ему большого успеха, и он, видя, что аудитория встретила ее довольно прохладно, вскричал: «Nemo imponet hos in culleum ligneum, ut perveniant nescio quo terrarum ubi calices non franguntur et spongiae franguntur?» (Ну отчего никто не засунет этих людей в деревянный мешок и не отправит в неведомые края, где разбиваются не кубки, а губки?!)
До нас не дошел в целости весь роман Альбуция, где разрабатывалась данная тема под названием «Предводитель пиратов» («Ab archipirata filio dimissus»). Именно выведенный в нем образ римлянина и побудил меня написать эти страницы: он был и останется неувядаемым в моих глазах. Альбуций видится мне монахом секты зен, каким-то образом заброшенным в Древний Рим, в гущу камышовых зарослей Тибра. Или же я представляю его автором саг, подплывающим к острову напротив Бретани, который так жаждал захватить Цезарь. По версии Сенеки, он говорил: «В природе есть пятое время года». По мнению Цестия, это и были те «неведомые края», которые он имел в виду. А вот что пишет об этом Поллион: «Как утверждает Альбуций Сил, существует такое пятое время года, в котором губки разбиваются, а стеклянные чаши становятся мягкими и рыхлыми, где все невозможное становится возможным». Со своей стороны могу засвидетельствовать, что это пятое время года и впрямь существует, коль скоро именно в эту пору я вспоминаю Альбуция Сила.
Cчитается, что нет более короткого времени года, чем скандинавское лето. Говорят, оно длится считанные часы. На мой взгляд, именно этот период и именно эти северные страны нельзя обследовать, не запасшись шляпой с тесемками. Это совсем коротенький, но непреходящий сезон, в котором время летит так же незаметно, как в детских играх. Вот ребятишки катают взад-вперед тележку по пыльной дороге. Вот складывают губы трубочкой, пытаясь свистнуть. В окружающем их мире они являют собой нечто чуждое им самим и одновременно неотъемлемое от них самих и от этого мира. Книги — это те же звуки, вырывающиеся из тесно сжатых губ силою дыхания.
Полярные зоны знают ночи, которые длятся круглые сутки, и рассветы, мгновенно сменяющиеся сумерками. Эти бескрайние, белые, усеянные причудливыми торосами пространства, где не ступала нога человека, знают ночи длиною в день и ночи, которые, едва успев спуститься, тут же поглощаются рассветом. На этих широтах оттепель продолжается от двух до четырех дней, а иногда всего чуть более суток, не позволяя деревьям достигнуть высоты хотя бы малого цветка. Не позволяя гиацинту даже вообразить себя крошечным синим колокольчиком, впивающим дневной свет. Многие эрудиты и просто добропорядочные граждане комментировали это изречение Альбуция: «Существует пятое время года». Когда римский романист объявляет о существовании пятого времени года, все они истолковывают это так: «Существует нечто, не согласующееся с нормальным течением времени и все же повторяющееся каждый год, как осень и зима, как весна и лето. Нечто, приносящее свои плоды, озаренное своим солнцем». Другое изречение романиста, приведенное Сенекой, подтверждает: «Sordidus infandus», что можно перевести как «Все, что низменно, запрещено», но можно, призвав на помощь фантазию, понять иначе: «Низменное — это дитя», В этом случае речь идет о прописной истине: рождение и детство нечисты. Протискиваясь на белый свет из лона женщины, которая вопит от боли и постепенно становится матерью, маленький зверек с воспаленной липкой кожей тоже вопит, захлебываясь в крови, испражнениях и моче той, кто его рожает. Те дни, что предшествуют рождению и следуют за ними, сами по себе образуют время года, которое древние римляне окрестили «немотствующим». Нужно сложить девять лунных месяцев и те восемнадцать, когда младенец еще не владеет настоящей человеческой речью, и мы увидим, что эти трижды девять месяцев накладывают серьезнейший отпечаток на человеческих детенышей. Сумма этих дней образует для него более чем двухлетнюю зарю жизни — зарю отнюдь не безмолвную, а оглашаемую криком;
древние римляне дали ей название «infantia», древние греки — «alogia»; и те и другие ставили ее ниже того состояния, в коем пребывали чужестранцы или варвары, иными словами, недочеловеки. Это цепкое животное начало пронизывает наши жизни, определяет их течение в безмолвии детства, и любовь к нему — любовь, не знающая времен года, — это единственное напоминание, то пугающее, то сладкое. Когда Альбуций говорит: «Существует пятое время года», он отсылает нас к тому подлинному межсезонью, что неощутимо витает вокруг человека всю жизнь, наводит смуту в календаре, присутствует в череде дней, в повседневных занятиях, нередко в чувствах и всегда — в снах, через сны и рассказы о снах, то есть в вербальном воспоминании, которое остается от ночных видений, утрачивая, однако, все их сияние, весь их жар. Это время года благоприятствует любовным страстям и прочим земным усладам, всевозможным деяниям и богатству ощущений, играм ребенка, что с важным видом возит тележку или изумленно созерцает носорога в клетке; оно воплощается в Альбуциевых «sordidissima», как то: сласти, считалочки, фруктовая кожура, пальчик во рту, игрушки, закаканные попки, наспех подтертые губкой, грубые слова, неожиданные слова. Это время года чуждо не только любой речи, но любому явлению в речи, чуждо интеллигентной речи, чуждо любой утонченной мысли, чуждо всем литературным жанрам — общепринятым и оттого вторичным; оно являет собой, именно в силу своей эфемерности, жанр, который и жанром-то назвать нельзя — скорее это нечто вроде городской свалки речи или человеческого опыта, называемой в Вечном городе, на исходе Республики и при Империи, «declamatio» или «satura», а много позже, в XI—XII веках, получившей во Франции очень римское название «роман» («Роман о Лисе» и его варианты, «Роман об Александре» и его александрины...); эти произведения подобны морским губкам, впитывающим любые нечистоты: в них то и дело натыкаешься на самую что ни на есть низменную лексику устной простонародной речи, и эти словесные отбросы упрямо и неотвязно сопровождают нас на всем протяжении жизненного пути.
Но я обнаружил, что позабыл об Альбуции. Эта глава стала неожиданным отступлением от темы. Однако не стану прерывать это отступление, а свяжу его со своим героем. Не думайте, что я приписываю римскому романисту I века до Рождества Христова невозможные мысли: я уверен, что он думал именно так. И всего лишь подчеркиваю основную идею, выраженную на этих страницах: удивительное «пятое время года», изобретенное Гаем Альбуцием Силом, не укладывается целиком в одно только предвременье младенческого, или дикарского, или животного состояния, которое неизменно присутствует в нас, — это само прошлое, внедренное в нашу природу. Предвременье, которое живет в нас нерушимым древним Прошлым. Таким, как Ур в песках Нижнего Евфрата, как грандиозные гробницы Ур-Намму или Шульги, сложенные из тысяч мелких кирпичиков, прокаленных солнцем, желтых и твердых как гранит. Нерушимая древняя сущность нас самих, в руинах живущей в нас немоты. Дорога из желтой глины, таящаяся в нас самих, древняя, как все дороги на свете, но моложе их, древняя, как только может быть дорога или лес, который она рассекает. Любая дорога или тропа — это всегда лишь след былых, вытоптанных трав. Невидимых трав, которые копыта животных или ноги людей втоптали в небытие и в грязь. При том что это животное, вполне вероятно, скрывается в нас самих и топчет нас самих. При том что это, вполне вероятно, человек сам затаптывает себя. Прерывистое, топчущееся на месте повествование о жажде добычи и страхе превратиться в добычу. Это можно назвать короче: желание и смерть. Это можно назвать менее туманно: либо ты вонзаешь клыки в свою жертву и рвешь ее на части, упиваясь вкусом горячей крови, либо сам попадаешься в зубы хищнику и гибнешь с предсмертным стоном. Извечный заколдованный круг жизни, куда более древний, чем дороги, вытоптанные бессчетными стадами этих жертв. Извечное потрясающее шествие, чьи первые образы запечатлены на стенах пещерных «атриев». Топчущееся повествование, такое же стародавнее и, следовательно, такое же упорное и маниакальное, что и танец пчел, которые приносят, вместе со своей сладкой добычей, закодированное сообщение о пути, ведущем к пестрым душистым жертвам — цветам.