— Верую,— говорю.
— Вот тебе, Ося, и разговор! — кричит Андрей Николаевич.— Вот в чем сила!
— Что за сила? — Ося небольшого росточка, седоватый, добрые глаза, аккуратненький…— Я четыре года оттопал, до Волги добежал, потом до Праги прополз, проехал, а Бога не видел. Чертей встречал, а Бога?.. Нет, не пришлось.
— Видал?! — кричит Андрей Николаевич, говорить спокойно не может.— Еврей и Бога не знает? Ветеран недорезанный! Ветхий завет кто нам оставил? Кто псалмы написал? Матерь Божия из каких будет? А он, кроме чертей, никого знать не знает!
— Понесло,— говорит Зураб,— теперь его не остановишь.
— Ты послушай, Вадим! — кричит Андрей Николаевич.— Каково мне в этой камере? Полгода тут! Ну была б синагога-мечеть, я бы весь сроку оттянул, ума бы набрался, о Боге поговорить — хоть с мусульманином, хоть с евреем? О Боге! А с этими советскими недоумками— о чем? Какая разница, что один ловчила, с ним на узкой дорожке не встречайся, а другой — мухи не обидит? Зачем они мне?.. Слава Тебе, Господи, православного кинули.
— А наш говорун тебе не подходит,— говорит Ося,— из русских-перерусский?
— Его мне в первый день хватило,— говорит Андрей Николаевич,— только и передыхаю, когда выдергивают, спасибо, часто. Поговорить, пока нету…
— Кто такой? — спрашиваю.
— Увидишь. Темная вода. Не зря кинули. Что-то у него стряслось на корпусе, отмокает… Погоди, не про то разговор, мне успеть, помешает… Кто мы такие, спрашиваешь? Что с нами сделали?.. Я тебе вот что скажу…
Что ж они мне за хату подобрали, думаю, а ведь долго подбирали, часа два цроторчал. у залитого звонким дождем, подоконника, в «мамочкиной» камере с целулоидной куклой… Выдали одеяло, две простыни, подушку с наволочкой… Тоже белые стены, светло, чисто, одноэтажные шконки, два окна с намордником без ресничек. Три человека, я четвертый, пятый на вызове…
Подбирают, чтоб посолидней, сказал Федя, посмирней… Да кто бы они ни были! Отлежусь, отмокну, еще кормить будут! Хотя бы ужин… А этот говорит, говорит…
— …ни логики, ни здравого смысла! А откуда ей взяться, ты подумай, Ося, покрути еврейской башкой? Чертей он видел! А кого ты еще мог увидеть?.. Умом не поймешь, требуется другой инструмент. На брюхе он прополз до Волги… Разве поймешь — брюхом? Не-ет! Метет, свистит, воет, в глазах песок — и это от Невы до Камчатки, и это семьдесят лет! Разве тут логика? Ты подумай, Вадим, я тут полгода и ты полгода—живут люди! Видал их, живые?
— В каждой камере видел.
— Вот! А здесь гуще, свирепей, не будешь держаться за шконку — сорвет. Но и здесь — люди. Больные, покореженные, себя предали, душу, совесть, все продали… Кто они, спрашиваешь? Кто — мы? Воры, убийцы… Но если и они, если и мы — люди, если и тут — живые, что ж их и там нет? На воле? Есть! От Невы до Камчатки— посчитай!.. Им надо шаг сделать.. Трудно, что говорить, но… последний шаг— понимаешь? Не сделаем — пропадем. Остановиться надо, куда мы все зашли подумать, не туда шагнем— пропали, никто, ничто не вытянет. Голову поднять и… Ты понимаешь меня, Вадим?
— Понимаю, я тебе рад, Андрей Николаич. Спасибо.
— Неужели только чертей, а Бога не услышим? Пока гром не грянет, мужик не перекрестится — что ж, не гремит—мало?.. Вот Он рядом, протяни…
Он задыхается, хрипит, Зураб бросается, к нему, поднимает, укладывает ноги-бревна на шконку, Андрей Николаевич валится на подушку, на губах пена…
Дверь открывается…
Шмаков?.. Коля?!
— Вадим?! Ну, чертяка! Встретились! Я знал, не может быть, чтоб не повидались!.. Отощал… Подкормим! Верно, братва?.. Везут ужин. Рисовая каша с молоком, компота у меня две шленки. Давно не хлебал?..
— Ты что, Вадим?..
2
Мне хорошо и р а д о с т н о . Я не просто счастлив — смущен. За что мне? А ни за что, никто не стоит такого. Разве т а к о е заслужишь, разве хоть что-то равновеликое обрушившейся на меня сокрушающей полноте счастья?
Я сижу за широким столом, накрытым скатертью, на нем только подсвечник с тремя горящими свечами, но я понимаю, это т р а п е з а . Нас двое. В торце — священник. Я не видел его прежде. Но я его знаю. Не старый, бородатый, спокойное, доброе лицо. Молчит. Но у меня четкое ощущение разговора, б е с е д ы — спокойной, полной и я ею счастлив. И мы оба счастливы…
Перед священником чаша… Потир! Накрыт покровом.
Почему мы с и д и м ? — думаю я. Ч т о означает эта радость?.. Наверно, оттого, что знаем ч е м завершится наша беседа: он снищет плат с чаши… Оттого я счастлив, но и оттого смущен.
Мы в м е с т е . Вот оно что! Полнота совместного, ни с чем несравнимого ожидания предстоящей т р а п е з ы . Потому мы молчим и оттого ощущение нескончаемой беседы.
Тень возникает за спиной священника. Сначала она — некое уплотнение воздуха, покачивается, потом медленно сдвинулась и ее очертание становится более отчетливым. Она выплывает из-за спины священника, колеблется, будто ничем и никак не прикреплена…
Туман, а в нем… Тень приближается или туман рассеивается. Она все четче, яснее. И такое странное ощущение крепнущей связи между возникшей тенью и тем, что происходит за столом. Тем, что теперь уже… не может произойти: тень разрушила предстоящую полноту, прервала беседу и то, что могло состояться, уже происходило, чем оба мы были счастливы, ждали его приближения в радостной молчаливой беседе…
Я узнаю ее. Колеблясь, не касаясь пола, она приближается, садится напротив. Нина. Подперла рукой щеку, глядит на меня… А я — на нее.
Чаша начинает медленно двигаться по столу, отплывает. Она уже у торца. Священник берет ее руками в нарукавницах, еще мгновенье и они — священник и чаша, растворяются, их нет. И туман рассеивается. Стол пуст, только подсвечник с горящими свечами.
В отчаянии я поворачиваюсь к Нине. Теперь мы вдвоем. Я хочу что-то, сказать и не могу открыть рта. Она глядит на меня,; я вижу слезы в темных глазах…
Темных?.. Через стол она протягивает руку и накрывает мою, лежащую на столе. Меня пронзает горькая до слёз, щемящая нежность. Почему такая горькая? — успеваю подумать я. И успеваю ответить себе: потому что ушла полнота ни с чем несравнимого счастья и радости.
Я просыпаюсь в слезах и тихо лежу под простыней. Открывать глаз я не хочу. Сон стоит передо мной: в дрожащем пламени свечей — стол, чаша, свящейник, Нина… Мне прощено? Нет. Ею, может быть, и прощено.
Но это ее проблема.
Отсюда мне не уйти, внезапно понимаю я. 201-и статья, адвокат, предстоящий суд, этап, звезды над зоной…
Миражи. Вязкая тина, путаница камер, разговоров, духота, смрад, глоток воздуха — и опять, и снова… Еще мало. Что я отдал, разве я хоть что-то заслужил?.. Сон открывает мне меня, вот в чем его смысл… Она улыбнулась, еще не проснувшись, нижняя припухшая губа по-детски чмокнула, блеснули зубы, дрогнули ресницы, она открыла глаза… Запеленутый младенец с яркими, с каждым мгновением проясняющимися глазами, вспоминаю я, душа, открытая Богу в прощении и любви к тому, кто виноват перед ней… «Не отчаивайся, Вадинька, я не сержусь на тебя — н и ч е г о н е б ы л о …»
Не было? И я вспоминаю, о чем запрещал себе думать все эти месяцы — не так я о том вспоминал!.. Горбатую, со вздыбленной бурой шерстью крысу на заваленной влажной листвой дорожке перед пустой дачей, скрип ступеней под ногами, тень на стене над ее головой— темное пушистое облако, треск горящих поленьев, запах дымка и внезапную ярость к д р у г о м у , низкое чувство ненависти, облеченное в благородное негодование. Его звали Ж о р а , доцент из их института; она любила его, или ей казалось, что любит: красивый, веселый, умный, постарше; а она ничего не понимала. И у нее тогда ничего не было. И церкви еще не было. Только больная мать, не отпускавшая ни на шаг. Они приехали на дачу. Тоже была осень, также трещали дрова, пахло дымком. Она не могла остаться, ее ждала мать. А он ее не выпустил. А потом… Потом он оказался… И когда б не церковь, если б она не нашла себя и в себе…