Санаторий — это старый, перестроенный многоквартирный дом, но само здание ужасно узкое. Коридоры на каждом этаже едва позволяют человеку пройти. Вы входите в него и справа видите кабинет, в котором всегда сидит толстая женщина, уткнувшись в толстый регистрационный журнал. Слева расположен очень медленный лифт. Вверх по лестнице, на один пролет, на этаж, где палата отца. В коридоре вечно стоит матрас или валяется пружина от него: кого-то только что перевозили или кто-то умер. Палаты выходят в коридор, и большая их часть занята старухами. Они неподвижно сидят лицом к своим кроватям, некоторые спят в креслах. Во всем здании не слышно ни звука; все дремлют, напоминая тощих, седовласых птиц, которым не выжить в неволе. И у всех у них, кажется, голубые глаза.
Запах зоопарка висит здесь всегда, его чувствуешь, едва войдя в здание, а наверху он еще сильнее. Но это отнюдь не гнусный запах. Он похож на запах, исходящий от земли, влажный, но это не запах болезни. В первый приезд сюда, я помню, у меня возникло чувство отвращения, как от вони канализации. Но постепенно, если дышишь глубоко и нормально, то понимаешь, что это аромат земли, и начинаешь относиться к нему с должным уважением.
Палата моего старика находится в самом конце коридора. Напротив его двери коридор чуть расширяется, и там стоит стол дежурных медсестер. Они не поднимают глаз, когда я открываю дверь. Здесь никто никогда ничего не ворует, никто не причиняет никому никакого вреда. Все здесь настолько стары, что никаких чрезвычайных ситуаций возникнуть просто не может.
В какое бы время я к нему ни заходил, он всегда спит. Мне уже на двадцать лет больше, чем было ему, когда я родился. Я гораздо старше того мужчины, на которого глядел снизу вверх во время наших прогулок под сильным ветром. Волосы у меня уже со всех сторон седые. Мама умерла уже давно-давно. Все мои братья и сестра тоже умерли, все, кого я знал, все, с кем играл в карты. Еще я потерял многих друзей. Получается, что он, в сущности, не настолько уж старше меня, такого, каким я теперь становлюсь.
Я стоял у двери, глядя вниз на него, и тут вспомнил про собрание прошлой ночью. На сцене стоял ряд стульев, на которых помимо меня сидело еще человек пятнадцать. Доналд Фрост председательствовал, он и представил всех нас по очереди. Когда я поднялся, аплодисменты по какой-то непонятной причине зазвучали сильнее и дружнее, по всей вероятности, потому, что это было впервые, когда я явился на подобное мероприятие, а также потому, что я уже сам стал хитом в этой ныне идущей пьесе и мое лицо было всем знакомо. Но когда я встал, а аплодисменты все продолжались, Доналд махнул мне рукой, приглашая подойти к микрофону. Я опасался, что газетчики зафиксируют, что я тут буду говорить, а я понятия не имел, о чем говорить. Ну, я подошел к микрофону. В зале установилась хорошая, внимательная тишина. Зал был набит битком. Говорили также, что и снаружи стоит плотная толпа, столько было желающих попасть внутрь. Я наклонился к микрофону и услышал собственный голос, произнесший: «Человек лишился зрения, и он из знакомых мне людей». После чего понял, что вообще-то совсем не знаю этого парня, который ослеп, и замолчал. Понял, что это прозвучало совершенно по-идиотски. Понял, что и сам я напуган, что впоследствии кто-то может начать расследование и меня могут обвинить в том, что я принял участие в этом митинге. И сказал: «Мне хочется, чтобы эта война прекратилась. Я не понимаю, зачем нужна эта война». И пошел назад к своему стулу. Раздались бурные, просто оглушительные аплодисменты. Я так и не понял почему. Интересно, что я такого сказал и почему это вызвало такой взрыв энтузиазма? Это было как на премьере, когда какая-то реплика, которой ты прежде не придавал никакого значения, вдруг вызывает бурную реакцию зала. Но мне было радостно, сам не знаю отчего. Может, от одних этих аплодисментов, которых я тоже не понимал, но мне было радостно, и я вдруг подумал, что это с моей стороны была ужасная, просто ужасная ошибка, что я так никогда и не женился.
— Пап? — тихо позвал я, чтобы не напугать его. Он открыл глаза и приподнял голову, заморгал и посмотрел на меня.
Он теперь всегда улыбается, когда его разбудишь, и нижняя часть его длинного лица как бы опускается, начиная от уровня глаз, чтобы дать им открыться пошире. Не совсем понятно, правда, знает он, кто ты такой, но он тебе непременно улыбается. И я всегда представляюсь, прежде чем сказать еще что-то. «Это я, Гарри», — говорю я, стараясь, чтобы это звучало как бы мимоходом, словно я сказал это только потому, что он сейчас без очков. Его пальцы нервно скользят по нижней губе. Он ощупывает себя, как мне кажется, потому что больше неуверен, реальность это или сон, когда люди вдруг приходят и уходят, а он не помнит точно, знает он их или нет. Он тут же хочет непременно вылезти из постели. Он всегда полностью одет, но укрыт одеялом, иногда он даже в ботинках. Но сегодня он в одних носках.
— Мне тапочки нужны.
Я достал его тапки из металлического шкафчика и помог ему их надеть. Он опустил ноги на пол и встал, заправляя рубашку. И сказал:
— И так, и так, и все в таком роде, — словно продолжая давно начатый разговор.
Никаких сильных эмоций, только недоступные взгляду переживания где-то глубоко внутри. Он стоит, слегка сгорбившись, колени едва гнутся, и все время ощупывает свою одежду, желая удостовериться, что полностью одет. Ему очень интересно, что к нему кто-то пришел, однако он понимает, что из этого ничего не выйдет, абсолютно ничего. Но ему все равно хочется продлить каждый очередной визит на тот случай, если что-то все-таки произойдет и он освободится. Он боится, что ему вдруг скажут, что визит окончен и надо уходить, поэтому старается все делать очень быстро. Он говорит: «Присядь, присядь» — не только для того, чтобы тебе было удобно, но чтобы оттянуть конец твоего посещения. Потом он садится в единственное кресло, за ним — выход на пожарную лестницу и кусочек городского неба, я сажусь на край кровати лицом к нему.
— Мне сказали, что ты выходил с сестрой на прогулку, так?
— Ах-ха. Н-на реку. Погода от-т-вратная, но н-нынче от-тличный день. П-прекрасный д-денек.
— Да. Прекрасный денек, — повторяю я, чтобы он знал, что я понимаю, о чем он говорит, хотя особого значения для него это не имеет. Правда, некоторые вещи для него, кажется, очень важны, и он очень старается, чтобы его поняли, и тогда все действительно превращается в кошмар. Но я не уверен, что он понимает, что разобрать его речи почти невозможно.
Он неуверенно нащупывает рукой край стола. «Мои очки». Я открываю ящик и передаю ему одну из двух пар очков, которые он там держит.
— Это те с-самые?
Он надевает эти очки в разваливающейся оправе, прилаживает их своими уже мало на что способными пальцами, искореженными и бесформенными. Линзы все заляпаны отпечатками его пальцев. «Ах-ха», — говорит он, моргая и оглядываясь вокруг. Потом говорит «нет» и сует руку в выдвинутый ящик. Я даю ему другую пару, и он снимает первую, откидывает дужки второй и снова надевает первую и смотрит на меня.
Когда он смотрит на меня, я осознаю, что он сейчас ощущает прилив дружественных чувств ко мне, что он рад меня видеть, но не уверен в том, кто я такой. «Это я, Гарри», — говорю я.
Он улыбается. Он все еще крупный мужчина, хотя очень исхудал; голова по-прежнему массивная, огромная, и зубы в полном порядке, и в его теле еще сохранилась прежняя сила, правда, раздробленная на части, но все же сила человека, который по крайней мере совсем не смирился с пребыванием в такой вот палате и с такой вот жизнью. Для него, равно как и для меня, да и для любого другого, все это некая ошибка. Он знает, что у него есть будущее, собственное будущее. Полагаю, именно по этой причине я все еще езжу его навещать.
Раньше до меня никогда толком не доходило, что у него уши здорово торчат в стороны. Думаю, я всегда был слишком занят тем, что смотрел ему прямо в глаза, и никогда не обращал внимания на уши. А теперь, когда уже не нужно опасаться того, что он скажет, и вообще его слушать, у меня появилось время и возможность получше рассмотреть его всего.
Левая нога у него выгибается в сторону, гораздо сильнее, чем мне казалось раньше. Руки тонкие, даже артистические. Ноги длинные и изящные. У него странно высокие скулы, почти славянские, чего я никогда не замечал, пока его лицо так не исхудало. Макушка головы плоская, так же как и затылок. Всего лет пять назад я осознал, что он уже старик, очень старый человек. Однажды я случайно повстречался с ним, когда он гулял днем по Бродвею, и мне пришлось идти рядом с ним очень медленно. От легкого ветерка, дующего в лицо, у него слезились глаза. Но тогда все это не казалось мне столь грустным; я думал, что в конце концов он ведь прожил очень долгую жизнь.
Но сегодня я уже понял: все совершенно иначе, потому что он еще не сдался, не утратил веру в свое будущее. По сути дела, он относится к нему с гораздо большим энтузиазмом, чем я к своему. И ему и впрямь что-то очень нужно.