— И все-таки я хочу этого для него. Ты сам однажды сказал, что человек, не познавший смиренья, напрасно проживет свою жизнь.
Мария, как Арне, раз напав на какой-нибудь вопрос, уже не успокаивалась, не докопавшись до самой его сути. Но старик Эббе неохотно говорил на эту тему: участь, ожидавшая Йенса, пугала его. Он долго молчал и потом сказал тихо, почти неслышно:
— Может быть, Йенсу предначертан особый путь! Мне часто кажется, что жизнь каждому из нас дарует свой удел.
Старик сказал: «жизнь», но по торжественности его тона Мария поняла, что речь идет о боге.
Когда семья по вечерам собиралась в «Тихом уголке», Мария отправляла обеих девочек домой в сопровождении Арне, а сама засиживалась допоздна. Какие это были прекрасные часы! Чаще всего она сидела одна со стариками, и Анн-Мари, наконец-то, стала высказывать свои простые, лишенные всякой претенциозности взгляды на жизнь, которые достались ей ценою долгих и трудных испытаний. Затем приходили Нильс и Петра, иногда заглядывал еще кто-нибудь из старых друзей. Мария не переставала удивляться, до какой степени одинаковы были взгляды отца и брата, хотя старик был христианином в самом лучшем смысле этого слова, а Нильс вполне свободомыслящим человеком. Но во всех жизненных вопросах их, видимо, сближало что-то несравненно более важное и сильное.
Иногда в «Тихий уголок» заглядывал пастор, и Мария стала замечать, что отец и брат смотрят на него теперь совсем другими глазами. Трудно было разобраться, что в нем происходит, — обычная уверенность, казалось, оставила его; когда он говорил, можно было подумать, что прежнего пастора уже не существует. Это, конечно, вздор, пастор существовал и даже стал еще толще, но когда он, сидя в темном углу, начинал говорить, казалось, что в этом огромном теле заключено какое-то второе существо, хрупкое и страдающее. Временами Мария находила его даже красивым.
Вообще же пастор стал неразговорчив. Он входил, молча усаживался в свой угол и, согнувшись, сложа руки на набалдашнике палки, прислушивался к разговорам, не выказывая ни малейшего желания быть душою общества. Первое время разговор при его появлении сразу умолкал, но старик Эббе, чуткий к тому, что происходит в человеческом сердце, понимал, что пастор Вро жаждет живого человеческого слова, и сумел позаботиться о том, чтобы их беседы протекали не менее оживленно, чем в отсутствие пастора.
Пастор Вро все вечера сидел молча.
— Вы уж слишком много слушали меня, теперь лучше я вас послушаю, — говорил он.
— А может быть, именно сейчас тебе бы следовало говорить, а нам слушать? — заметил однажды старик Эббе. — Ты всегда говорил без обиняков, так зачем же сейчас отмалчиваться?
Пастор Вро сначала ничего не ответил, а потом с грустью сказал:
— Мне все так неясно. Я временами думаю, что ребенок лучше осведомлен о жизни и ее смысле, чем я сейчас. Но если вы полагаете, что мои слова могут представить хоть какой-нибудь интерес для вас и для общины, то в одно из воскресений я поделюсь с вами тем, что я думаю и чувствую! — Он поднялся и заковылял домой.
И это — пастор Вро, некогда столь уверенный в себе и в божественном промысле!
Если не считать самого начала войны, когда тревога и страх гнали людей в церковь, службы пастора Вро стали теперь плохо посещаться. Хотя просто удивительно было, какая благодать осеняла людей, к нему приверженных, успех и счастье, казалось, сами шли к ним в руки; тогда как скептикам, вроде старика Эббе, не удавалось извлечь никакой пользы даже из мировой войны, им оставалось только осуждающим взором следить за происходящими событиями. И уж, конечно, у них не имелось никаких оснований стремиться в церковь, где проповедовал пастор Вро. С другой стороны, изменившаяся жизнь доставляла немало хлопот и забот возлюбленным духовным чадам пастора Вро и времени на хождение в церковь у них уже не оставалось. Кроме того, им были заранее известны взгляды пастора, и если собственные их деяния и могли временами заронить сомнения в их душу, то сознание, что духовный отец наперед эти деяния благословляет, не могло не действовать успокаивающе. Так вот и случилось, что пастор Вро оказался оставленным не только овцами, но и козлищами, как он выражался, — не поясняя, впрочем, кого он причислял к овцам, а кого к козлищам.
С тех пор как пастор Вро лишился своего оригинального красноречия, люди уже не приходили издалека послушать его проповеди, не стоило ноги бить, раз он ничем уже не удивлял своих слушателей. Пастор, который сам блуждает в потемках, ничему не может научить; души прихожан устремлялись к нему, покуда он слыл светочем во тьме.
Но теперь, когда он обещал «провозгласить свой символ веры», как выражались местные жители, церковь по воскресеньям была переполнена, как и в прежние времена. Однако прошло не одно воскресенье, прежде чем пастор заговорил от собственного имени, собственными словами. Казалось, он решил сначала сурово испытать терпение своих слушателей.
— Вы, наверно, считаете, что вас уже достаточно долго дурачили, — совершенно неожиданно начал он в один из воскресных дней. — Пора уже ему выступить с новым аттракционом, которым он столько хвастался, этот шут, пастор Вро! И правда, ведь он был шутом для вас, фокус-киком, вытряхивающим из рукава любые предметы. За отличного шута вы его считали не только в обыденной жизни, но и на кафедре; он здорово подперчивал ваше пресное существование. Уже то, что вы умудрились помимо грундтвигианской церкви принадлежать еще и к официальной государственной церкви, — обстоятельство достаточно пикантное и уж наверняка свидетельствующее об умении искусно балансировать. Да и вообще забавник был этот пастор — такой гибкий, несмотря на свои двести пятьдесят килограммов. Он представлялся-вам то монахом, то актером. Один раз он громовым голосом возглашал: «На колени перед священным писанием!», а другой — жонглировал перед вами свободомыслием и различными словечками, производными от слова «свобода», так что вас мороз подирал по коже... Отличный шут, по мере сил заботившийся о том, чтобы ваша ледяная кровь быстрее текла в жилах. Уже один только его аппетит был для вас развлекательным зрелищем, и вы не стыдились называть его вторым Лютером только потому, что он жрал за троих!
Не сочтите за обиду, если я замечу, что вы были не очень-то взыскательными зрителями. Самые неуклюжие трюки вызывали ваш восторг, и любой фокус был вам интереснее, чем «Отче наш». Вам хотелось, чтобы небо, в котором вы нуждались, вытряхнули для вас из рукава, так же как и духовное утешение; и когда это удавалось вашему пастору, вы восхищались им, питали к нему искреннюю благодарность.
Дети мои! Хорошо было нам друг с другом! Я добросовестно пекся о ваших душах, любил поесть, умел глубокомысленно молчать, а разговаривая — быть веселым и остроумным. И даже мои грузные телеса служили надежным мостом между вами и небом.
Я был для вас священным быком Аписом, ибо вы видели во мне все свои качества, только в преувеличенном виде. Когда мне случалось уезжать и я брал себе билет второго класса, а жену и детей заставлял ехать в третьем, вы, объятые благодарностью, готовы были видеть во мне сверхчеловека. Ведь это вам же шло на пользу, это были ваши же черты, которые в вашем духовном отце дошли до размеров уже сверхъестественных. Священный бык Апис воплотил в себе все недостойные ваши качества. А разве всем нам не нравится дерьмо превращать в золото?
Хорошо было нам с вами! С какой охотой слушали и созерцали вы самих себя в вашем пастыре!
А как он умел проповедовать! Это, пожалуй, и было в нем самое поразительное. Он мог начать со сточной канавы и кончить небом, — вот почему люди шли издалека, чтобы только его послушать. Оттого, что при случае он мог начать с неба, а кончить сточной канавой, его проповеди не становились скучнее. Интересно было и то, что у него не было заранее заготовленных текстов для того или иного дня: никто не знал, о чем он будет говорить. Одним словом, у вас был пастор, который мог взойти на кафедру и произнести прекрасную речь; он мало в чем уступал тому английскому пастору, который умел произносить слово Месопотамия так, что все прихожане плакали от умиления.
А теперь он стоит здесь и завидует бессмысленно лепечущему младенцу!
Месопотамия! Сколь бы растроганными и потрясенными не ушли вы отсюда — Месопотамия!
Да, друзья мои! Но теперь со всем этим покончено! Господь бог серьезнее, чем мы с вами полагали, и не терпит пустых, хотя и благозвучных слов. Господь сковал мои челюсти и сделал язык мой не покорным мне — за то, что он отказался воспевать вашу жизнь и ваши обычаи. Мне больше недозволено восхвалять ваши свойства, которые некоторые называли тупостью, узостью и нежеланием признавать за другими право на жизнь, но которые мы в один голос называли качествами, необходимыми для сохранения здоровой человеческой породы. И господь пожелал, чтобы мне тяжко стало, носить мои два с половиной центнера, бывшие столь прочным мостом между вами и небом! Разве все вы не думали, что такое могучее тело — это небесная благодать, осеняющая вас в лице вашего пастора? А теперь оно обернулось подлинным проклятием плоти! Дети мои! Как добры мы были друг к другу, мы взаимно потакали нашим слабостям, полагая, что так будет хорошо для обеих сторон.