Французы, англичане, русские, немцы – все переводили псалмы рифмованными стихами, придавая им стихотворные размеры, наиболее характерные для той или иной эпохи. Иногда такой перевод получался, но всегда он много слабее простого прозаического варианта, который можно найти в обыкновенной Библии.
Достаточно разбить этот перевод на строки, которые бы отражали поэтическую структуру текста (именно так это сделано по-французски в La Bible de Jérusalem и на русском языке в Брюссельской Библии), и он зазвучит как поэтический. Псалмы необходимо переводить как можно ближе к тексту оригинала, как можно точнее и желательно даже дословно, как сделано это по– гречески в Септуагинте, блаженным Иеронимом – на латыни, Кириллом и Мефодием – в славянском переводе.
Это объясняется тем, что невероятная напряженность, которая отличает псалмы, непременно утрачивается, когда поэт, отшлифовывая тексты, придает им формальную завершенность согласно литературным канонам своего времени. Напряженность псалмов лучше всего передается через «высокое косноязычье» их перевода, хотя, конечно, последнее не должно иметь ничего общего с простой неподготовленностью переводчика.
Нередко бывает так, что ритмизация текста достигается не за счет усилий переводчика, а благодаря читателю. Лишенный всякого ритма греческий (дословный) перевод псалмов в составе Септуагинты за два тысячелетия своего звучания впитал в себя, если можно так выразиться, тот ритм, что ему придавали все те миллионы людей, кто читал нараспев эти тексты в египетской пустыне, на Афоне и под сводами храмов Эллады и Востока. То же самое произошло и со славянским переводом.
Звучащий текст, а значит, и текст псалмов обладает особой природой, он не читается, а изливается: не случайно же в одном из византийских ирмосов поется: «Молитву пролию ко Господу». Он звучит таким образом, что и без мелодии, которая давно утрачена, превращается в музыку, но в музыку сердца, когда именно оно, сердце молящегося, становится мицмором, а его ткань, его живая плоть – струнами, которые обычно тоже делаются из жил, но только мертвых, взятых у животных.
Человек острейшим образом переживает боль и одиночество, чувство того, что жизнь проходит напрасно и поэтому лучше не жить вообще, страх и ощущение того, что друзьям нет до тебя никакого дела. Эта тема (казалось бы, типичная скорее для нашего века, чем для времен Ветхого Завета) постоянно присутствует в псалмах.
Генрих Гейне когда-то заметил, что дети, оказавшись в темноте и умирая от страха, начинают громко петь – и страх проходит. Именно такою песнью часто звучат псалмы Давидовы.
Дело, наверное, в том, что в отличие от остальных библейских книг, которые торжественно возглашались на площади в Иерусалиме со специального возвышения, псалмы складывались в эпоху Вавилонского плена как песни боли и тоски и звучали вполголоса и даже тише, чтобы не смеялись над грубым звучанием еврейского языка «рафинированные» жители Вавилона.
Читая псалмы, можно научиться тому, как опуститься на самое дно отчаяния и оттуда, deprofundis («из глубины») воззвать к Богу, уже, казалось бы, потеряв и остатки веры в Него. Научиться тому, как сделать рывок и не утонуть в тот самый момент, когда пучина уже «затворяет… пропасть зева своего» (Пс 68: 16) над головою утопающего.
Бывает так, что человек спасается, оказавшись на самой грани жизни и смерти, ибо только здесь ему удается осознать что-то такое, что прежде казалось непонятным и недоступным.
Как прикоснуться к Богу и почувствовать, что с Ним у меня есть какие-то личные отношения? Как понять, что Бога в том мире, который я сам для себя создаю из людей и вещей, находящихся вокруг меня, на самом деле нет и не будет, пока я не начну не просто искать Его, но обращаться к Нему? На самом деле именно этому можно научиться, читая псалмы.
Как, наконец, понять, о чем и как молился Иисус, уходя ночью на гору и оставаясь там на коленях до самого утра? А ведь если не поймешь этого, то и всё остальное в Евангелии во многом останется нам непонятным. И тут на помощь приходят псалмы, ибо именно эти тексты Он повторял про себя ночами.
От боли к радости, от скорби и отчаянья к надежде, от мрака к свету и из ночи к сиянию утренней зари выводит нас странная поэзия библейских псалмов. Это поэзия, которая помогает вырваться из любого болота и выпрямиться во весь рост, помогает преодолевать любые испытания и водовороты, «поднимая к созвездиям очи», как сказал однажды Овидий.
Южные звезды сияют над нами (и это так хорошо понимаешь, когда перелистываешь страницу за страницей Книгу Псалмов) как нигде ярко. Горы возвышаются вокруг, а земля благоухает цветами… Так бывает всегда, но не всегда мы видим или, вернее, не всегда замечаем всё это, ибо зачастую мы не умеем так же стремиться к Богу, как в пустыне рвется к источникам вод изнывающий от жажды олень.
Псалмы звучат за каждым богослужением и у православных, и у католиков, и у протестантов. Они поются на самые разные напевы, иногда современные, но во многих случаях восходящие к глубокой древности, читаются нараспев, а иногда и всеми вместе, предваряют собою чтение Евангелия и завершают молитву. Всё это мы прекрасно знаем, но не всегда понимаем, что это за сокровище.
Странная, сочиненная древними поэтами книга, собранная из текстов для навсегда утраченной музыки. Ни один композитор никогда не сможет ее реконструировать, но сердце каждого из нас услышит и осознает в ней каждый такт и каждую мелодию, если только мы научимся вслушиваться в то молчание, через которое с нами говорит Бог. Ибо псалмы – это наш, а вернее, мой ответ на то, что я слышу от Него. Вслушиваться высоко в горах и среди моря, в тишине храма и просто в своей комнате, где так важно, заперев дверь на ключ, как советует Иисус в Нагорной проповеди, иногда опуститься на колени хотя бы на три минуты.
Впервые опубл.: Русская мысль. 1998. № 4245 (12–18 ноября). С. 20.Язык обитателей Неба
О природе молчания
«Молчи, скрывайся и таи…» – писал Тютчев в стихотворении Silentium, опубликованном в 1833 году. Латинское название подсказывает читателю, что и сама тема взята из латинского источника. Fuge, tace, quiesce («беги, молчи, погрузись в тишину») – именно так перевели на Западе с греческого языка слова аввы Арсения, египетского монаха, жившего в IV веке. Слова, которые можно считать кратчайшей формулировкой практически любого монашеского устава.
В XVI веке эти слова любил повторять Игнатий Лойола, а в начале прошлого столетия их подхватили романтики, увидевшие в формуле аввы Арсения своего рода программу романтического уединения.
Разочарованный в жизни юноша с растрепанными длинными кудрями, читающий где-нибудь среди поросших благовонным шиповником развалин древнего монастыря средневековый фолиант, станет почти обязательным героем романтической повести и оттуда попадет и на полотно художника.
Монастырь станет восприниматься как место благочестивых мечтаний, а Шатобриан скажет, что для своих обителей монахи былых времен выбирали самые живописные места во вселенной. Именно в эти годы немецкие романтики будут говорить о путешествии по заветным тропинкам в глубины собственного «я», о путешествии, которое возможно лишь в полном одиночестве. Это у них – у Шлегеля, Новалиса или Вакенродера – взял Тютчев тему для своего стихотворения.
O beata solitudo, o sola beatitudo — «о блаженное одиночество, о единственное блаженство»! Именно так будут восклицать художники и поэты в XIX веке вместе с неизвестным по имени монахом, который сделал эту надпись на одной из дверей знаменитого монастыря в Траппе, там, где более всего культивируется отшельничество и безмолвие. Правда, в отличие от монахов романтики забывали о том, что иноческая жизнь очень непроста, а временами просто невыносима даже в чисто физическом плане, не говоря уже о трудностях психологических и духовных.
Тем не менее, понимание молчания как бегства (несмотря на то, что в изображении романтиков оно слишком красиво и поэтому неправдоподобно) не так далеко от реальности, как это может показаться на первый взгляд. Как египетские отшельники первых веков, так и романтические поэты в эпоху Шатобриана действительно бегут: одни – из Александрии, где царствуют шум и порок, другие – из современного им города, где холодно, скучно и страшно, где тоже слишком много шума и порока.
Не чужда была мысль о романтическом бегстве и Пушкину, который в 1834 году писал: «Давно, усталый раб, замыслил я побег / В обитель дальную трудов и чистых нег». Правда, у Пушкина эта обитель – не монастырь, а деревня (это ясно видно из прозаического продолжения текста в рукописи), а «покой», ключевое слово всего стихотворения, – не quies и не ησυχία углубленного в молитву монаха, а otium или σχολή – покой уставшего земледельца, который вечером возвращается домой с поля. «Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера», – говорится о таком в 103-м псалме.