— Что вы хотите? — спросил он по-гречески.
— Геронда Герасимос! — ответил фотограф.
Вскоре Виктор уже сидел в маленьком уютном дворике и в ожидании старца ел ароматный лукум и пил кофе. Когда появился отец Герасим, Виктор подошёл к нему, взял благословение и, показывая на камеру, жестами попытался объяснить, что хотел бы сфотографировать старца.
Отец Герасим улыбнулся, что‑то сказал своему послушнику, и тот кивнул фотографу, давая понять, что разрешение получено. Виктор быстро достал фотоаппарат из чехла и сделал с десяток снимков. Зачехляя камеру, он взглянул на часы — до вечерни оставалось тридцать минут!
С трудом подбирая греческие слова из своего скудного запаса, Виктор поблагодарил старца и попытался объяснить, что ему нужно срочно идти обратно, в Пантелеймон, иначе он нарушит благословение.
— Что? Благословение? — переспросил отец Герасим.
Старец посмотрел на русского послушника, махнул на него рукой и отпустил. Фотограф добирался до монастыря почти бегом.
На вечерню Виктор не успел. Когда он, наспех переодевшись, прибежал в храм, псалтосы уже пели «Свете тихий». Виктор подошел к духовнику, стоявшему в крайней стасидии у иконостаса, и принялся просить прощения за опоздание.
Духовник немного помолчал и затем спросил:
— Ну, что, много сегодня наснимал?
— Да, отче, много. Надеюсь, это будут отличные снимки!
…После трапезы он почти бегом добрался до своей кельи и, предвкушая радость от созерцания снимков старца Герасима, включил питание фотоаппарата. Он не мог поверить своим глазам! С дисплея камеры на него смотрел какой‑то мрачный человек. Злобный невзрачный старик. Ни духа, ни огонька в глазах. Ни духовной красоты, ни даже плотской!..
На следующий день Виктор уныло побрёл на исповедь. Упавшим голосом он рассказал духовнику, что его вчерашний труд оказался насмарку.
— Ну разве я тебе не говорил: отдохни сегодня, — ответил тот. — В конце концов, ты, прежде всего, послушник нашего монастыря, а уж затем фотограф. Почему ты вчера решил настоять на своём?
— Понимаете, отче, я очень хочу показать людям духовную красоту! — послушник вдруг совсем поник. — И ещё, отче… Я вчера сделал фотографии отца Герасима из кельи святого Никодима. Без вашего благословения.
Духовник нахмурился.
— И как снимки, Виктор?
— Ужасно, отче! Я не мог и предположить, что может получиться что‑то подобное. Ведь я профессионал в этом деле.
Старец прищурился, отпустил Виктору грехи и сам благословил в следующее воскресенье опять пойти к отцу Герасиму и снова попросить сфотографировать его.
…И вот, через неделю Виктор снова оказался в келье святого Никодима. На этот раз ему открыл сам старец и ласково пригласил его во двор. У отца Герасима были гости, они сидели за бутылкой вина «Милопотамос», праздновали воскресный день. Виктор попросил хозяев и гостей разрешения сделать несколько снимков.
— Один! — благословил отец Герасим, подняв указательный палец вверх для большей убедительности.
Виктор, несмотря на наличие у камеры дисплея, прильнул по привычке к видоискателю, начал «прицеливаться», и тут его указательный палец дрогнул и нажал на спуск. Так получился один единственный снимок.
Затем его пригласили к столу, и Виктор, насколько ему позволяла послушническая совесть, присоединился к празднеству.
Вернувшись в свою келью, он, вздохнув, включил камеру и взглянул на этот единственный благословлённый снимок…
Лица отца Герасима и его гостей сияли такой же духовной радостью, как на той, сыгравшей в его судьбе столь большую роль, чёрно — белой фотографии из альбома об Афоне. Эту духовную реальность, так трудноуловимую, ему удалось, наконец, запечатлеть. И запечатлеть не с помощью профессиональных секретов, а лишь благодаря исполненному послушанию!
И с этого дня Виктор стал прежде всего послушником, и лишь потом фотографом, настоящим мастером своего дела.
Однажды вечером, когда светлячки только начали украшать Святую афонскую гору, усыпая её своими огоньками, а древнее море принялось усыплять землю колыбельными спокойных волн, старый монах русского Пантелеймонова монастыря Афанасий почувствовал сильный укол в сердце.
Нет, скорее не укол, а будто удар шилом, нанесённый разгневанным демоном.
Это произошло после повечерия, когда отец Афанасий предстоял на келейной молитве. Его частным правилом было исполнение восьми чёток, которые он, как мантийный монах, вычитывал каждый день кроме пасхальной седмицы. Несмотря на то, что духовник обязывал всех выполнять правило утром, отцу Афанасию, которому по причине слабого здоровья было трудно вставать на канон так рано, он благословил молиться после повечерья.
Утро монаха могло начаться и глубокой ночью. Двенадцать часов пополуночи византийского времени — это время захода солнца. С последними его лучами и начиналось повечерье. По его окончании, утруждённые дневными заботами монахи расходились по кельям. Вставать же на келейный канон нужно было за два часа до утрени, а к ней звонили уже в семь утра. Итого на сон монаху отводилось каких‑то четыре часа.
Афанасий уже с трудом выдерживал такой ритм, а после того, как его удалили с клироса, он и вовсе раскис.
Этим вечером монах успел вычитать только две чётки перед тем, как ему стало плохо. Афанасий осторожно опустился на кровать. Во рту он ощущал привкус железа. У него не было сил даже на то, чтоб позвать на помощь, и монах лишь тихонько стонал. Последнее, о чём он подумал прежде, чем потерять сознание, была не прекращённая вражда с регентом правого клироса отцом Василием. Вражда, которая словно острым ножом отсекала его от милости Божьей.
Этот, недавно приехавший из Москвы молодой иеромонах — один из лучших специалистов по знаменному пению, добился того, чтобы Афанасия удалили из хора. Старый монах пробыл на этом послушании не один десяток лет и уже не мог молиться вне клироса, не мог просто сидеть и дремать в стасидии, как это делали другие монахи. Поэтому старцы, жалея Афанасия, ещё терпели его на клиросе, поставив вторым регентом.
Но старый монах терпеть не собирался.
Отцу Афанасию очень нравился весёлый киевский распев, столь любимый оптинскими старцами. Но молодой Василий с презрением отзывался об этом распеве. Через полгода своего пребывания в монастыре он отменил партесное пение, — любимых Афанасием Бортнянского, Архангельского иВеделя, объяснив своё решение тем, что пение это — не монашеское и, дескать, только мешает молитве, а не помогает ей. Афанасий начал роптать, мол, что этот юный иеромонах может понимать в молитве? Он сам уже тридцать пять лет на клиросе и эти старые добрые песнопения нисколько не мешали ни ему самому, ни другим монахам молиться.
Но Василий, начитавшись каких‑то книг, начал рьяно внедрять знаменное пение, говоря, что оно «производит на молящихся большой суггестивный эффект». «Во всех греческих монастырях, — наставлял он, — сохранилось древнее византийское унисонное пение, а ваше, партесное — это влияние западной католической культуры, которое отвергается духом самого Афона». Не то чтобы отец Афанасий был против знаменного пения, нет. В монастыре и во времена его регентства часто пели знаменные Догматики, но чтобы знаменем петь всю службу — это было уже слишком. Василий дошел до того, что стал отвергать общепризнанные гармонизации древних русских напевов великих церковных композиторов: Чеснокова, Кастальского и Архангельского. А уж весёлый киевский распев вообще на дух не переносил, считая его «рассадником прелести». «Оттого Афанасий, — говорил он, — так свирепо и противится моему желанию ввести знаменный распев, что сам в тонкой прелести из‑за закоснения в «прелестном» партесном пении».
Между старым и молодым регентами завязалась ожесточённая борьба, которая закончилась победой отца Василия.
Игумен не вмешивался в эту борьбу, выдерживая нейтралитет. Однажды, в самый разгар борьбы, отец Афанасий пришёл к игумену с ультиматумом: если Василий посмеет всё заменить знаменным пением, он покинет клирос. Ультиматумов в монастыре не любят, и игумен благословил отца Афанасия молиться в храме, добавив, что незаменимых людей в монастыре не бывает.
После того случая старый монах совсем раскис. Он даже смотреть перестал в сторону молодого, не в меру ретивого регента, и сейчас, перед лицом возможной кончины, этот факт будоражил его совесть.
Читатель может удивиться, мол, в книгах о монашестве всё по — другому, — как монахи могут спорить о таких малозначащих, второстепенных предметах, они должны лишь смиряться и молиться! Но ведь именно из этих «второстепенностей» и состоит жизнь монаха и уж хотя бы потому их никак нельзя назвать малозначащими. Иные противоречия здесь длятся десятилетиями, то затухая, то вспыхивая вновь.