Например, когда Рене Васкес на расследовании попытался говорить спокойно, без догматических утверждений, показывая, что не хочет раздувать большое дело из не очень значительных доктринальных моментов, что не принуждает никого смотреть на вещи с его точки зрения или усваивать его взгляды, он почувствовал, что членов судебной комиссии это не удовлетворяло. Они стремились проникнуть в его чувства, личные убеждения. По его словам, когда вопрос на какую–то тему этого не достигал, вопрос из другой области пытался вызвать у него какой–нибудь категорический ответ. Когда его заслушивала первая судебная комиссия, другим «подсудимым» был еще один старейшина по имени Бенджамин Ангуло. Многие свои утверждения Ангуло высказывал твердо, даже вызывающе. Когда Рене заговорил спокойным тоном, один из членов комиссии, Харольд Джексон, сказал ему: «Из вас даже отступник плохой». Имея в виду, что Рене не защищает твердо свои убеждения, Джексон продолжал:
«Посмотрите на Ангуло, он их защищает. Вы говорили об этих вещах с Ангуло, посмотрите теперь, как он о них говорит. Его могут лишить общения, а вы не высказываетесь об этом определенно».
На втором слушании перед апелляционной комиссией, как уже говорилось, попытки Рене сдержаться были названы «ерундой». Мягкость, умеренность, готовность уступить, если уступка возможна, — все эти качества не являются убедительными свидетельствами для того, чтобы лишить человека общения как «отступника». Тем не менее, именно эти качества присущи характеру Рене Васкеса; знающие его подтвердят, что это так.
Через два года после того, как Рене был лишен общения, я говорил с ним обо всем этом и спросил, как он относился к тому, что беседовал с людьми о Писании, и его мыслях по этому поводу; что бы он сказал, если бы кто–нибудь выдвинул вот такой аргумент: человек, работающий в деловой организации, должен поддерживать все ее решения и взгляды до тех пор, пока он в ней состоит; если он этого делать не может, то обязан немедленно уйти, никому ничего не объясняя. Он ответил:
«Но это деловая организация, а я на дело смотрел не так. Мне казалось, что речь идет о высших взаимоотношениях — об отношениях с Богом, Я знаю, как чувствовал себя тогда, что было у меня в сердце, и никто не может разубедить меня в этом. Если бы я участвовал в каком–то заговоре, какой смысл было бы сейчас отрицать это? Я молился, чтобы меня не лишили общения. Другие тоже молились. Но это случилось.
Если бы я хотел тогда остаться в организации только для того, чтобы обращать в свою веру, сейчас я вел бы себя воинственно. Где же та «секта», на которую я работал? Где результаты, доказывающие, что я занимался именно этим? До сих пор, даже если люди подходили ко мне раньше, чтобы поговорить, я предпочитаю просить их звонить мне, нежели устанавливать контакт самому.
Если бы мне пришлось пройти через это опять с самого начала, я столкнулся бы с той же дилеммой. Мне кажется, что вещи, которые я узнал из Писания, принесли много добра; большим благословением было наконец–то все прояснить, это приблизило меня к Богу.
Если бы у меня был «план», я мог бы заранее определить свои действия. Но все мои поступки были просто человеческими, я действовал в соответствии с людской реакцией. Человеческое во мне превозмогло страх перед организацией. Я не собирался выходить из среды Свидетелей. Я просто радовался тому, что читал в Библии, и никоим образом не хотел быть догматичным.
У меня есть вопрос: после 30 лет работы Свидетеля во мне жили чувства милосердия и сочувствия — почему этих чувств не было у них? Почему по молчаливому согласию задавались такие вопросы? Слушания проводились как будто бы для того, чтобы собрать сведения, доказывающие виновность, а не для того, чтобы помочь «заблуждающемуся» брату»
Один из слухов, распространившийся очень широко — практически по всему миру, — гласил, что эти трое (Васкес, Санчес и Куилан), работавшие в отделе испаноязычных переводов, намеренно изменяли переводимый материал и что я это знал и одобрял (в странах с франкоговоряидим населением слух был видоизменен и относился к переводам на французский язык). Рене сказал об этом:
«Это нелепость. Это невозможно, Мы ничего не меняли, нам это и в голову не приходило. Никто никогда нас в этом не обвинял. Все переводы обычно проверялись пятью людьми. Последним их читал Фабио Сильва. При переводе всегда нужно было стремиться к сохранению мысли оригинала»[188].
Пожалуй, одним из самых злостных слухов, выдаваемых за «правду» старейшинами и другими людьми в различных частях страны, была сплетня о наличии гомосексуализма среди «отступников». Трудно вообразить, откуда взялась такая откровенная ложь. Единственное объяснение, которое я могу предложить, состоит в том, что за год до начала инквизиторской тактики одного члена организации, занимавшего достаточно видное положение, обвинили в гомосексуальных наклонностях. Этим делом занялась Руководящая корпорация, которая стремилась сделать все как можно тише. Несмотря на это кое–какие разговоры все–таки ходили. В жерновах сплетен действия этого человека были приписаны «отступникам». Сделать это было легко, поскольку разносчиков сплетен факты обычно не интересуют. Другого возможного объяснения я не вижу.
Почему те, кто гордится своими высокими христианскими принципами, распространяют такие злостные слухи, основанные исключительно на сплетнях? Мне кажется, что во многих случаях они делали это просто потому, что пытались каким–то образом оправдать происходившее в собственном сердце и сознании. Им нужны были другие причины, кроме истинных, чтобы объяснить, почему такие скорые и жестокие меры применялись к людям с безупречным прошлым, к тем, кого даже самые близкие друзья знали как людей мирных и неагрессивных. Нужно было что–то еще кроме имевшихся фактов, чтобы понятъ, почему на этих людей вдруг навесили уродливое клеймо «отступника». Без этого те, кто знал этих людей, и те, кто о них слышал, непременно столкнулись бы с мыслью, что организация, представлявшаяся им как единственный Божий «канал» общения и руководства, может быть, на самом деле была не тем, чем они ее считали. Для многих это означало помыслить немыслимое. Это сильно пошатнуло бы их ощущение безопасности, которое, в основном (гораздо в большей мере, чем думает большинство из них), покоится на их безусловном доверии человеческой организации.
«От домостроителей же требуется, чтобы каждый оказал, ся верным. Для меня очень мало значит, как судите обо мне вы, или как судят другие люди; я и сам не сужу о себе. Ибо, хотя я ничего не знаю за собою, но тем не оправдываюсь; судия же мне Господь»
(1 Кор. 4:2–4).
Когда я прибыл в Бруклин, все сведения, которые раньше утаивались, обрушились на меня в огромном количестве. На следующее утро я должен был предстать на заседании Руководящей корпорации в полном составе.
Когда все кончилось, я мог проанализировать все поступки, всю программу действия, использованные методы. Но в тот момент это создало ощущение шока. Не было возможности спросить участников событий, насколько точны предоставленные мне сведения, —- их всех уже лишили общения, Руководящая корпорация не приняла бы их свидетельства.
Мне все еще трудно было поверить, что люди — сподвижники всей моей религиозной жизни — могли делать то, что делали. Когда я ехал в бруклинскую штаб–квартиру, мои чувства были до странности похожи на те, что я испытывал, отправляясь в Доминиканскую республику во время режима Трухильо. В Пуэрто–Рико, откуда я выезжал, все было очень свободно и открыто, люди разговаривали на улицах и в транспорте без всякой оглядки. Но как только самолет приземлялся в аэропорту города, который назывался тогда Сьюдад Трухильо (теперь Санто–Доминго), можно было почти физически почувствовать разницу. Люди говорили осторожно, в транспорте разговоры были сведены к минимуму, люди беспокоились, как бы какое–либо замечание не истолковали как неблагоприятное для диктатора, как бы его не сообщили наверх через систему шпионажа, распространившуюся при этом режиме. Разговор и обмен мыслями, бывшие совершенно нормальными в Пуэрто–Рико, в Доминиканской республике считались опасными, могущими навлечъ на человека клеймо врага государства. В одной стране человек мог высказать мнение, отличающееся от воззрений большинства, и потом ничуть не беспокоиться, узнав о том, что его цитировали. В другой стране человек, высказавший любую мысль, не совпадающую с существующей идеологией, впоследствии занимался самообвинением, понимал, что совершил проступок, нечто, что заставляло его чувствовать себя виновным; мысль о том, что его слова процитируют, предвещала плохие последствия. В этом последнем случае дело заключалось не в том, было ли сказанное истиной, вызвано ли оно честными побуждениями, нравственно ли оно. Вопрос стоял так: как воспримут это власти?