При этом вол – непременный спутник и незаменимый друг римского крестьянина, вовсе не низкий предмет для римской поэзии. Об усталых волах, с шеи которых снимает ярмо заходящее солнце, приближая желанное для пахаря время ночи, пишет Гораций. О том, как приятно было бы «жить, довольствуясь малым», подгонять тихо бредущих волов, а потом засыпать под вой ветра на убогом ложе, нежно обнимая подругу, постоянно мечтает Альбий Тибулл. Старший, но рано умерший современник Овидия, к стихам которого восходит формула «с милой рай и в шалаше», ставшая популярной благодаря Фридриху Шиллеру и забытому современнику Карамзина Н. Ибрагимову, введшему это выражение в русский язык.
«И я люблю, – говорит далее Мандельштам, – обыкновенье пряжи», – и рисует, казалось бы, совсем неожиданную в стихах, навеянных «Тристиями» Овидия, картину: «снует челнок, веретено жужжит». Но не случайно чуть выше он упомянул о воле, что в сенях лениво жует свою жвачку. Это уже не Овидий, а Тибулл. Тот самый поэт, до чтения которого (по свидетельству мемуаристов!) Мандельштам так и не добрался. Тибулл, который в одной из своих элегий рассказывает уже не о расставании, а о встрече.
Элегия начинается с того, что поэт описывает, как он больной остался на Коркире, вдали от Рима и от своей возлюбленной Делии, которую теперь он долго, а быть может, и никогда не увидит. Тибулл готов к смерти, которая уже простирает к нему свои жадные руки, и уже сочинил для себя эпитафию. Затем он просит Делию хранить целомудрие и представляет себе, как вечером ее кормилица зажжет огонь для того, чтобы «пряжи долгую нить на веретенах сучить» – «снует челнок, веретено жужжит». Поэт мечтает, как именно в этот момент он неожиданно вернется в Рим «без всяких предупреждений, чтобы явиться к тебе гостем, упавшим с небес».
Tunc veniam subito – «тогда я сразу войду», – говорит Тибулл и продолжает: «Ты мне тогда, как была, навстречу, Делия, кинься, длинных волос не прибрав, так и беги босиком (obvia nudato, Delia, curre pede). Последние слова Мандельштам воспроизводит в своем стихотворении хотя и с величайшей легкостью и изяществом, но точнейшим образом: «И вот навстречу словно пух лебяжий уже босая Делия летит».
Слово «уже», такое горестное в «Последней ночи в Риме» у Овидия, приобретает в этот момент новое (сладостное) звучание. Так наступает сладкий (dulcis) «узнаванья миг». Это опять Овидий. Именно он в своих Amores, или «Любовных элегиях», разрабатывает эффект узнаванья. Он пишет так (и прямо заявляет об этом), чтобы любой из его читателей мог узнать (agnoscat) в этих стихах «собственной страсти черты» и разглядеть в них, словно в зеркале, самого себя, поражаясь, от какого доносчика узнал поэт о том, что только что произошло не с кем-то другим, но с ним, с тем, кто случайно взял сегодня в руки свиток со стихами Овидия. «Всё было встарь, всё повторится снова», – говорит по этому поводу Мандельштам.
И верно, в России – революция, а потому тысячи людей оказываются в эмиграции: кого-то уже выслали, как Овидия, кто-то больной или умирающий от тифа оказался вдали от дома, как Тибулл. Действительно, «всё повторится снова». Наверное, именно поэтому в стихах у Мандельштама всплывают образы не только из римских авторов, но и из Анны Ахматовой. Такая же неточно процитированная, как и фрагменты из элегий Овидия или Тибулла, строчка: «Как беличья распластанная шкурка». Поэт заимствовал эти слова из ахматовского стихотворения «Высоко в небе облачко серело…», написанного в 1911 году и опубликованного в книге «Вечер». В книге, которую тогда читали и знали на память чуть ли не все.
«Нам только в битвах выпадает жребий», – говорит, заканчивая свое стихотворение, Мандельштам, довольно точно цитируя элегию Тиртея, спартанского поэта, которому принадлежат знаменитые и потом повторенные уже на латыни Горацием слова «доля завидная пасть в передних рядах ополченья…» Мандельштам мог знать эти стихи как по-гречески, так и в появившемся как раз в те годы переводе, сделанном одним из его петербургских учителей – блестящим Г. Ф. Церетели.
А за окном уже идет Гражданская война, и, действительно, мужчины всех возрастов погибают, уходя в ополченье. «Всё было встарь, всё повторится снова». Об этом писал (в VII веке до н. э.) и предшественник спартанца Тиртея, малоазийский поэт Каллин из Эфеса, тоже переведенный Церетели, который, говоря о том, что «достохвально и славно для мужа за родину биться», напоминал: «смерть тогда лишь наступит, когда нам на долю мойры ее напрядут». Вот он, тот самый «жребий», что появляется в стихах у Осипа Мандельштама.
«А им дано гадая умереть», – говорит поэт о женщинах. И сразу вспоминается и Левконоя из знаменитой оды Горация, которой поэт советует не обращаться к вавилонским гаданьям, и возлюбленная Тибулла Делия, и даже образованная и интеллектуально одаренная Кинфия, подруга Секста Проперция. Делия, как рассказывает сам Тибулл, когда он уезжал из Рима, «наперед всех вопросила богов… три раза брала у мальчика жребий священный» и, хотя «рок возвращение сулил», никак не могла успокоиться и всё лила и лила горькие слезы.
Остается петух, что «на заре какой-то новой жизни», как говорит Мандельштам, «на городской стене крылами бьет». Выражение «новая жизнь» заставляет вспомнить о Данте и об «Итальянских стихах» Блока, где тень Данта «о новой жизни мне поет», но похоже, что Данте здесь ни при чем. Осип Мандельштам в Гейдельберге недолго, но довольно серьезно занимался изучением старофранцузской поэзии и происхождением романских языков. В этот период он, без всякого сомнения, не мог пройти мимо латинских стихов святого Амвросия Медиоланского, среди которых особое место занимает Hymnus adgalli cantum («Гимн на пение петуха»).
Амвросий – не только великий святой и учитель Августина, но и первый поэт еще не начавшегося в его времена Средневековья. Он вводит в поэзию новые размеры и новые темы, но при этом отталкивается от того материала, что находит у римских поэтов. В «Гимне на пение петуха» используется материал из элегии Овидия, посвященной наступлению утра, но сам петух, что будит спящих и упрекает тех, кого разморил сон, появляется только у Амвросия, но именно как praeco, или «глашатай» нового дня. У Мандельштама – «глашатай новой жизни». И это вполне оправданно, ибо крик петуха, по мнению святого Амвросия, символизирует то духовное пробуждение, к которому зовет человека Христос.
Об этом он подробно говорит в своем «Гексамероне», или «Шестодневе» (VI, 24): «Когда он начинает петь, разбойник оставляет свои козни, и сама Денница, поднимаясь, восходит, освещая небо; когда он начинает петь, объятый страхом моряк избавляется от уныния. Крик его всем возвращает надежду, облегчает страдания больных, смягчает боль в ранах.»
Далее Амвросий размышляет о том, что апостол Петр в Евангелии ночью пугается и падает, а сразу «после крика петуха становится смелее и уже оказывается достойным того, чтобы на него взглянул Христос». Как считает Амвросий, именно с утреннего пения петуха для Петра начинается новая жизнь: pulsa est negatio, secuta est confissio, то есть «отвергается отрицание, утверждается исповедание». И не случайно примерно в это же время Мандельштам напишет о том, как он «христианства пьет холодный горный воздух». Воздух новой жизни и обретенной личной веры.
Стихотворение, которое носит латинский заголовок Tristia, всё, от начала до конца, пронизано образами чисто римского происхождения. За исключением не совсем понятно почему попавшего в него акрополя. Но и это типично для Мандельштама. Ведь он, когда писал о том, как «греки сбондили Елену по волнам», тоже словно забыл, что «сбондили» ее совсем не греки, а троянцы. Вернее, царевич Парис по наущению Афродиты.
Словно забыл, что именно поэтому греки пустились в путь через то море, что, «витийствуя, шумит и с тяжким грохотом подходит к изголовью», на кораблях, список которых, разумеется, по-гречески, он «прочел до середины», как говорит об этом он сам в стихах «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…», что именно поэтому и началась Троянская война. Об этом знает каждый школьник, а он, в недалеком прошлом студент-филолог, профессионально изучавший латынь и греческий, этого почему-то не помнит.
Не помнит, скорее всего, сознательно, потому что культура, поэзия, живопись, вообще всё то, что всплывает в памяти поэта, – это для него факты не всемирной истории, изложенной в учебниках и словарях, но его личной биографии, его личного, его собственного опыта, зафиксированного исключительно «на плотяных скрижалях сердца», если воспользоваться выражением апостола Павла (2 Кор 3: 3).
Мандельштам с легкостью дает своему читателю (даже не самому образованному) поводы упрекать его в слабой информированности, в элементарных ошибках и в простом незнании материала, и при этом оказывается тончайшим и уникальнейшим, но и в высшей степени образованным интерпретатором античной поэзии, которая не складируется, как это часто бывает, в его памяти, а живет в глубинах его «я» абсолютно органично и естественно.