Федька медленно пил чай за столом, смакуя каждый глоток душистого кипятка. Он для себя пока ничего не решил на будущее. И хотя за плечами осталось больше половины срока, был уверен, что времени на размышленье у него больше чем достаточно, успеет все обдумать, взвесить…
За прошедшие годы он притерпелся к зоне, людям, работе. Привык и к бугру, с которым предстояло прожить в зоне последнюю зиму.
Нет, Федька не был с ним дружен. И хотя в бараке они остались единственными старожилами, он не знал, за что и как попал в зону бугор.
— Меня цыгане сперли из дома. Я тогда малышом был. Схватили за руки, в телегу положили, закидали тряпьем. Воровать научили, плясать. Всякая наука мне легко давалась. А когда подрастать начал, удачливее меня во всем таборе ворюги не было. Вскоре я смекнул, что не стоит мне кормить целую ораву, и смылся от цыган, решил жить самостоятельно. Меня уже во многих городах к тому времени знали. И фартовые. Взяли к себе не раздумывая. Нет бы мне, дураку, домой вернуться, утешить стариков. Мол, жив! И, радуя их, начать все заново. По-человечьи! Так вот понравилась, падлюке, жизнь собачья! Деньги полюбил, карты, золото, водку! И особо — девок! Ими никак не мог насытиться. Даже цыгане прыти моей удивлялись и говорили, что я весь в сучок вырос. В детстве шибздиком долго был. Не рос. Судьба словно знала, что ждет меня, и оставляла в незаметных. Так я еще безусым к девкам под юбки лазил. Сколько меня лупили, — отучить не смогли. Кобелиное с пеленок въелось. Я ж на девок все свои навары тратил. Одной бусы с серьгами, другой — кофту алую, третьей — полушалок цветастый! Ох и хороши цыганки в любви! Горячая у них кровь. Нигде равных не встретил. Так и остались в памяти навсегда самыми лучшими, красивыми, жаркими. Ну, так-то сбил я все-таки оскому, когда первый раз в ходку загремел. На девке меня подловили. Пронюхал кто-то мою слабину. И лягаши попутали.
— Так не на деле! Должны были отпустить. За баб не судят. Они, лярвы, кого хочешь с панталыку собьют! — захохотали зэки вокруг.
— Не ботайте лишнее! Не бабы тому виной! И в моей судьбе! Сам перебрал. А в этом состоянии я до всего был жадным. До того закайфовался, даже не допер, когда мусор возник. Он мне кричит: «Вставай, козел!» А я, как малахольный, в ответ ему, не оглянувшись, мол, погоди, лапошка, с этой управлюсь и до тебя доберусь…
Зэки громко рассмеялись. Федька поперхнулся чаем, закашлялся до слез.
— Ну, короче, не стал лягавый ждать. Хвать меня за задницу и в конверт. Я в той ходке ума набрался. Когда к шмаре возникал, двери закрывал наглухо. Чтоб ни одна блядь не влезла. Ну, а в последний раз сама фортуна меня накрыла, — вспомнил Архипыч.
— Опять на бабе попух?
— Короче, накрыли мы банк в Ереване. Целых два лимона! Никого не замокрили. Красиво сработали, И под утро к своим чувихам нарисовались. Все как надо шло. А тут по бухой мозги мне заклинило. Дал своей на водяру пачку крапленых башлей. Ереванских. Просрал, что по ним на нас могут выйти. Так и получилось. Кенты на пляж смылись, а я со своей кайфую на хазе! Бухой в жопу! Ну и попух! Сгребли меня теплого из постели. И сразу в камеру. Вломили, чтоб протрезвел и раскололся, — с кем банк брал. Я допер, что лажанулся. И хотя родными жевалками в парашу просирался, про кентов — ни звука. Трясли меня с неделю. Все без понту. Трехнул, что сам банк обчистил. И на том все. Меня — в Ереван, на следственный эксперимент. Я и глазом не повел. Все, как по нотам, изобразил. Меня за это к «вышке»… — вздохнул Архипыч грустно и, опустив голову, продолжил: — Все дело в две недели прокрутили. Вместе с приговором. Натянули на меня полосатую робу смертника и в отдельную камеру впихнули. До поезда, который меня на расстрел повезет. В Армении сами того не делали. Ну, а торопились закончить это дело, потому что оно было на контроле в Москве. Скорее от него отмылиться хотели. И от меня… Поторопились сбагрить. Привезли на Украину. Сдали в тюрьму. И только охранник пожалел: мол, жаль такого губить. Но куда деваться? Уж слишком большую сумму спер у государства! Во дурень! Ведь не с его кармана! А государство этих денег себе за пять минут напечатает! И к тому ж… Никого не удивило, как это я один с мешком денег сумел бы с водосточной трубы слезть. Эти купюры больше меня весили. Их одному не спереть. Да и кто сумел бы за десяток дней два «лимона» просрать. Да такого навара целой «малине» хватило бы надолго. Они ж поверили, что я один сумел управиться. И отправили дело в Москву, меня «под вышку», сами успокоились. А я кантуюсь в камере один, как жмур. И так мне горько, что влип, ровно лидер на поверке. Сколько девок на воле осталось! Ни одна уж ко мне не возникнет. Не узнают, где я и что со мной — родители. Впервой жаль себя стало. И гадко, что жил непутево. Решил, если Бог подарит чудо и я жить останусь, навсегда завяжу с фартовыми. Дал я себе это слово и вдруг слышу, двери открывают в мою камеру. И молодой охранник, тот, что пожалел, говорит, вздыхая: «Со всеми простился? Очистился? Ну, а теперь пошли! Может, на небе тебя пожалеют…» И указывает, чтоб вперед шел. Тут второй присоединился — путь указать. Я средь них иду, трясусь каждой шерстинкой. То в холод, то в жар швыряет. Ходули еле волоку. Будто на горб мне не два, а сотню «лимонов» взвалили и все не мои. Зенки не видят. Мокрота по мурлу, как у бабы, бежит! Страшно стало. Внутри все заледенело, будто голиком на Колыму возник. Опустил кентель, как последний фраер.
«Передохни!» — слышу за спиной. Я оглянулся. Охранник на небо показывает: «Взгляни в последний раз!» Мне не до того. Отмахнулся. Пошел за первым охранником. Тот в бункер завел. Там мне на тыкву мешок нацепили. Наручники сняли. И повели к стене. Охрана не пошла. Вижу: со мной трое мужиков хиляют. Один в маске. Двое в халатах. И говорят мне: «Стой! Лицом к стене повернись!»
Я вижу, деваться некуда. И только повернулся к стене, услышал, как звенькнул отжатый курок. Вдохнул в себя воздуха побольше, — другого нечего стало с собой взять, и вдруг слышу шум, топот, крики. До меня долетело одно слова: «Отставить!»
— Уж потом узнал: Москва отменила смертную казнь мне. Заменила сроком. В доле секунды от смерти спасла. Вытащила из могилы. Конечно, не в ней дело. Бог увидел, услышал слово мое. И отодвинул смерть. Жизнь дал. Уж какая она ни на есть, а все ж дышу. С того дня в Господа уверовал. Отказался от воровства, кентов, «малин». Уже отсюда им вякнул, что хиляю в откол навсегда. И если какая падла вздумает взять на гоп-стоп, пусть на себя пеняет. Отказался от «грева», от доли в общаке. От всего, что держало в прошлом. Заново дышать стану. К родителям возникну. Они живы. Я запросы сделал. Ничего пока им не пишу. Зачем? Обрадовать, что жив? И тут же огорчить, что вором стал? Уж лучше свободным прийти. За все сразу испросить прощения. Уж если Господь простил меня, родители и подавно должны понять.
Федька невольно кивнул головой: родители всегда понимают своих детей, видно, оттого живут мало…
Мужики еще долго говорили о своем. И вдруг Архипыч позвал Федьку:
— Завтра у тебя день рожденья! Уж не обессудь. Не на воле мы! Потому возможности ограничены. А вот возьми от меня. — Он достал из-под подушки завернутый в бумагу деревянный крестик, сделанный с большим старанием.
В этот подарок Архипыч вложил все свое умение и сердце; поцеловав крест потрескавшимися губами, бережно вложил его в Федькины ладони.
— Пусть не оставит тебя ни в горе, ни в радости. Да пребудет Господь с тобой всегда!
Федька он неожиданности забыл, что надо делать в таких случаях. И, не поблагодарив, растерянно пошел к своей шконке, держа в ладонях крест, как свою жизнь, как последнюю надежду…
В эту ночь продуло Федьку сквозняком, прямо на шконке. К полуночи он кашлял так, что мужики просыпались. А утром почувствовал жар.
Архипыч, глянув на Федьку, оставил его дневалить в бараке и попросил врача осмотреть. Тот заявился сразу после завтрака, сделал уколы, велел выпить несколько таблеток и, уложив в постель, укрыл несколькими одеялами. Не велел вставать до обеда.
Дежурный в больничке зэк принес в барак Федьке микстуры и сказал, что привезли в зону почту. К вечеру все получат письма и посылки.
Федька отмахнулся. Писем ему писать было некому. А «грев» уже давным-давно не присылал Казбек. Забыл иль сам попался. Может, надоело помнить о Федьке. Могла и милиция тряхнуть общак.
Федька давно уже не обижался на короткую память «малины». Ничего не ждал для себя с почтой и был равнодушен к приходу почтовой машины.
На воле о нем забыли все. Выходит, не стоил памяти. Ничьей. Впустую жил, — отмахнулся мужик и в этот раз, отвернулся спиной к двери.
Врач делал ему уколы целый день. И к вечеру полегчало. Он уснул. Не слышал, как вернулась с работы бригада, как ему принесли из столовой ужин. Но не стали будить. Пожалели. И все ж: