Семь пуль для него не пожалели. Щедрые, сволочи…
— Мир его праху и аминь, — вздохнул Джон Доу, третий раз уже складывая отчеты стопочкой.
— Полный аминь, — подытожил громила-стажер. — Окончательный и бесповоротный. Обжалованию не подлежит.
Он завертел ручками допотопного радиоприемника — бывшего вещдока, чудом прижившегося у них в кабинете. После шумов, хрипа, скрипа, смеха, пулеметной тарабарщины, произносимой женским голосом, напыщенных речей на иностранном языке, детского смеха и звона далеких колоколов (было время полуденного богослужения) — наконец, зазвучала песня. Красивая и надрывно печальная.
— То, что и требовалось, — ухмыльнулся довольный громила-стажер. — Любимая песня Патрика. Эта, как ее?
— «Дождливая среда»? — подсказал Джон Доу.
— Она самая.
Модная и потому всем изрядно осточертевшая песня, которую от души ненавидел громила-стажер Майкл Гизли. После такой не жить — повеситься охота, ворчал он. И укоризненно раскачиваться на глазах зевак и скорбящих родственников. Лицемеров скорбящих, угу — добавлял он.
Но лежавший — вначале в полицейском морге, на прозекторском столе, а теперь — в могиле на старом францисканском кладбище, тридцатилетний сержант Патрик о*Рейли — при жизни очень любил эту песню. Как мог этот красивый и веселый человек, любитель и сочинитель сочных анекдотов, улыбавшийся так ослепительно… как мог он по десять раз слушать «Дождливую среду»? Все знали: где Патрик — там смех, радость, а, значит, и утешение.
Не монтировалась с ним эта песня, думал Майкл Гизли. Ну, никак! Хоть ты застрелись! Какие темные, мрачные тайны скрывала душа его бывшего коллеги — самого светлого человека в Управлении полиции? Какие раны в ней гноились или кровоточили? Теперь уже не узнаешь, подумал громила-стажер. «Господи… ну, почему так? За что?! Послушай, а не сдурел ли ты, Господи?! А?» Майкла Гизли терзало какое-то болезненное, тяжелое недоумение.
А мужской голос, тем временем, выводил.
Я найду тебя —
и вновь потеряю,
теперь уже навсегда…
о, как это грустно,
о, как это страшно —
и неизбежно, совсем неизбежно.
Это случится ночью, когда пойдет дождь…
Там, где вечно идет дождь…
в городе без имени,
в стране без названия.
Я думал: моя душа из хрусталя.
Я думал: моя душа — сад цветущий.
Я мечтал: откроются райские врата —
и я увижу тебя, вновь увижу тебя.
наконец-то, ох, наконец-то, увижу.
Но я все еще стою на пустыре,
уже ночь — а я стою на пустыре.
Твой дом пуст и окна разбиты,
И вокруг него — мертвые птицы.
А в руке моей — прокисшее пиво.
Это случится ночью, когда пойдет дождь…
Там, где вечно идет дождь…
В городе без имени,
в стране без названия…
С людьми, потерявшими свое сердце —
на пустыре у фабричных труб.
Прозвучал последний аккорд. Громила-стажер Майкл Гизли опять вздохнул — и выключил радио. Нет, ему не понять.
* * *
Интерлюдия
Из несуществующей рукописи, никем и никогда не написанной
У Патрика О*Рейли (которого некогда звали совсем иначе) от рождения было все — абсолютно все, необходимое для счастья. Как говорили в старину деревенские старики: при рождении его поцеловали феи. Патрик рос, не зная ни в чем нужды, в роскоши и заботе. И как там в песне поется? «Но превыше хлеба — любовь». Да, одна бесконечная, всеобъемлющая любовь окружала его… всепобеждающая, черт бы ее подрал! Именно так, увы. Патрик жил на земле — будто в Раю. Шестнадцать лет чистого, концентрированного блаженства. А потом — все кончилось. Резко, будто оборвалось. Возможно, тем, кто ткал нити его судьбы, вдруг опостылели светлые, сверкающие краски. Слишком уж — светлые, слишком — сверкающие. Ненависть то была или зависть? Бог весть.
Одно ясно — в тот майский день, когда все праздновали его «первое совершеннолетие» — произошло нечто ужасное. О нет! Никто не умер — ни естественной, ни насильственной смертью. Никто — из родных, друзей, соседей и многочисленных гостей, съехавшихся со всех концов графства, а кое-кто — даже из-за границы. Все в тот день были веселы и безукоризненно счастливы. И солнце светило так ласково. Пели птицы в саду, благоухали розы, и синь небес простиралась из конца в конец. Яркая, безоблачная. И какой дивный бархатный портер подносили гостям. Он разливался рекой. Пенной и полноводной!
Виновник торжества улыбался, как того требовал этикет — в благодарность ко всем присутствующим. Но глаза его темнели, как будто в этот счастливейший из дней ему открылось нечто ужасное. Словно он услышал: кто-то — там, наверху, в бездонной выси — внезапно сказал: «Довольно! Хватит с него! Кончайте!» Нечто скрывалось до этого часа и вот — явилось пред светлые очи юного графа Патрика. На мгновение стало трудно дышать, будто чья-то злая рука «выключила» солнце, стерла все краски мира, а потом… Потом на грудь юноше рухнула невидимая могильная плита. Рухнула — и придавила его. Навсегда.
К счастью, никто из присутствующих этого не мог заметить.
А Патрик… что Патрик? Он улыбался еще ослепительней, смеялся еще громче, хулиганил и веселился еще сильней. Весь день напролет, и весь вечер — показавшиеся ему беспощадно бесконечными — и до самого рассвета. Потом был недолгий сон — и новая жизнь. А лучше б ее вовсе не было.
Так думал юный Патрик — сиятельный граф ***, будущий хозяин Замка-на-Холмах, впоследствии — беглец из родного дома, бродяга, любимец женщин и, наконец, гроза преступников и «звезда» Управления полиции города *** — сержант Патрик О*Рейли.
Мерседес вновь, уже в третий раз, пересчитала больших резиновых пауков — и тех, что лежали в большой коробке, и тех, что «украшали» витрину и прилавок. Пересчитала и скривилась: быть ей уволенной. Это уж, как пить дать.
Shit! Shit! Shit![i]
То-то бабка обрадуется, чтоб ее черти в ад унесли! Навсегда да поскорей… только там ей и место! Мерседес сплюнула через левое плечо и в шестой раз (охо-хонюшки!) принялась за расчет.
Зазвенел колокольчик. Двери распахнулись — и на пороге магазинчика возникла цыганка. Молодая, красивая и чем-то сильно озабоченная.
— Вали отсюда, — сквозь зубы «поприветствовала» ее Мерседес. — Давай-давай!
— Зачем гонишь? Я с добром, — подмигнула цыганка. — Спроси-узнай, а потом уж — гони.
— С вами только заговори, — хмыкнула Мерседес. — Неужто пришла заплатить за тех пауков, что твоя мелюзга сперла, а?
Цыганка улыбнулась.
— Это не мои дети — сестрины. Не злись, не заводись. Надо же детям чем-то играть? Игрушки твои — хорошие. Не жалей, красавица. Тебе за то — втрое вернется.
— Ну, ты и наглая, — покачала головой девушка. — Да я особо и не рассчитывала, что ты