совершенные кленовые листы… Но в дело мешались мухи.
Ссылаясь на то, что некогда и неведомо кем они были приглашены, мухи рвались в дом. Бесцеремонно и упрямо, не обращая внимания на протестующие жесты обитателей, на клацающих зубами левреток, на неестественное равнодушие котов, расслабленно возлежащих в засаде подушек и отбивающих ритм намечающейся схватки кончиком хвоста. Мух не останавливал даже паучий невод, так кстати не сметённый обленившейся прислугой.
А осень всё канючила, жаловалась, топталась под окнами. Ей было архиважно удостовериться, насколько удачен автопортрет, а кому, как не тебе успокоить уязвлённое неуверенностью самолюбие?!
И ты снисходишь, наконец, решаешь выйти во двор, но едва приотворяешь двери, — не без опаски и без намерения впустить кого-либо в прихожую, — оказываешься отброшен устремившимся навстречу тебе потоком. Словно кто плеснул насекомых из ковша прямо в лицо.
Мухи зудят, царапают крыльями щёки, без церемоний ползут к глазам, плутают в причёске… И ни наспех запертые двери, ни суета домашних подле окон, куда в горшках с геранью спешат укрыться мухи, не избавляют от брезгливых возгласов во время ужина и вечернего чаю. Мухи ползают в бороде у папаши, а он, не замечая того, прихлёбывает с ложки. Ему, видите ли, вкусно!
К ночи, кажется, всё успокаивается. Мушиного гудения не слышно, вместо него, из-за двери спальни, в унисон возне мыши за стеной, по дому разносится лёгкий храп сытого папаши.
Но утром… Утро начинается с того, что переночевавшая под потолком муха, принимается биться головой о стекло, требуя чаю со сливками. Ну, никаких манер у неё, право! Ни-ка-ких! Первым нальют в чашку папаше, а уж никак не ей. Пусть привыкает муха, тут — это ей не там.
Дождь спрятался в лесу. Измочив дорогу, разогнав путников под навесы, он порешил, что пора постоять и отдышаться самому.
Чтобы не промёрзнуть и не превратиться в ледышку, дождь пританцовывал, шлёпая босыми пятками по скользким половикам листвы. Мох, всегда готовый услужить, предлагал подстелить под ноги самотканный махровый коврик, но дождю, хотя сделалось и приятно, и тепло, не хватало, всё ж таки, того отзвука — звонкого шлепка, кой щекотал его слух, как самолюбие, дозволяя убедиться в реальности собственного существования.
Что он, в сущности, знал об себе, — кто он, каков? Почти что ничего. Иногда удавалось уловить мельком нешто… Да вправду ли он статен? Или высок, худ… Каково лицо, и широк или узок нос… На кого похож он, в конце-то концов?! Хорошо его брату, снежку, тот понимает про себя всё. А ему, дождю…
Ведь о том, что он есть в самом деле, можно судить лишь по тому, сколь и каких луж оставит после себя, как долго солнце будет трудиться, дабы иссушить их, хватит ли влаги, досыта напоить землю, так что зацветёт, запоёт она на многие голоса шмелей и пчёл? Или не то петь, — говорить не достанет сил, иссохшимися от зноя губами.
Дождь таился в лесу не напрасно. Он жаждал услышать. что скажут про него после того, как он уйдёт. Ибо — все точно так же, подспудно, думают об одном: чем вспомнят, кто и какими словами. Ну, и — обернутся ли вослед.
После череды дождливых ночей, отмытое до скрипа небо выглядело празднично. Звёзды и прочие небесные тела сияли нежно, но явственно, словно глаза невесты, что обжигают сердце даже через туман фаты. Луна же, сколь не была в самом деле дурна лицом, тоже сошла бы за невесту. Её свет не только слепил глаза, им она сокрушала темноту, так что можно было любоваться листьями, которые, кружась в последнем туре вальса, падали с ветвей на землю. Коли не глядеть на них, чудилось, что то, тихо ступая, идёт навстречу рассвету ночь. Её волосы и платье ласково трепал ветер, но он по привычке соль неловок, что вскоре земля оказалась усыпанной мелкими пуговками божьих коровок, лаковых от солнечного света. А шёлковые нити паутины, коими пришиты были они, растрёпаны на концах и летают повсюду, да липнут к губам, вызывая грустную бессознательную улыбку.
Небо, что кажется выцвело за лето, скрывает свою непривлекательность под подолом сумерек, кутается в чёрную шаль полночи, и тянет после до последнего с рассветом. Видать, совестно ему себя, хотя и напрасно. Никто не умалит нашего превосходства над прочими, кроме нас самих. Ну, а мы-то… за что? Провинились в чём?!
Осенние дни отступают, шагая степенно. Берёза — нага и бледна. В самых неожиданных местах раскрывают свои зонтики грибы… Смешные они! Дождик-то уже прошёл! Давным-давно! Ещё вчера…
— Осенняя листва — осыпавшееся золото летнего солнца, не иначе.
— Жаль, только, — грош цена тому злату.
— С чего бы?!
— Обманка 18. Ржавеет скоро.
Без особых премудростей, а так просто — в сахарной пудре инея было подано к рассвету это утро. Всякий час иная, осень удивляла собой.
Нагая, неприкрытая сарафаном листвы берёза, стояла готовая уже ступить в пену сугробов, как в волну.
Виноград сворачивал листья фунтиком, дабы было в чём унести созревшие пирамидки гроздий.
Калина изнывала от тепла. Стада тли, что пасли на листьях муравьи, утомляли её достоинство. Калине так хотелось морозца, чтобы прогнал он прочь их всех, и чистой до самого последнего листочка, встряхнуть кудрями, да расслышать, наконец, деревянный стук роскошных метёлок серёг одна об другую. Тут же, понятное дело, лопнет ягодка, что посытнее, и заслышится тот, девичий её терпкий до горечи дух, которым славится калиновый куст в весеннюю пору цветения.
Ветер зачёсывал траву набок, дабы скрыть залысины звериных опочивален и проборы троп. Зимой, оно и так всё на виду, пусть хотя теперь останется немного укромных мест. Лесные козочки скромницы, встревожены тем, что осень срывает пыльные занавески листвы для стирки, собирает на зиму ширмы кустарника, и в просвете обнажённых стволов, как в прицел пращи, становится видно стороны света.
По раскатанным коврам золотой листвы, покуда не потемнеют они, не промёрзнут до румяной корочки, — славно идти, и неважно в которую из сторон. Придёшь-то, всё одно, ровно туда, откуда вышел, — домой.
Луна взгромоздилась на ветку дуба.
— Буду яблоком! — Заявила она, супротив ведомого ей самой, что на дубу зреют одни лишь жёлуди, — круглолицые и не очень, но все сплошь в беретах крупной вязки, стянутых на темячке 19