нею, я получил ответ на одну из основных задачек бытия – зачем живёт человек. Подчас, это трудно, но лишь от того, что неверно задан вопрос, ведь надо понять не «зачем», а «как» жить человеку. Глядя на бабушку, я совершенно определённо понимал, что – с удовольствием, влюбляясь в каждое дело, именно тогда оно становится твоим, а уже после, в подтверждение сопричастности, приходит ощущение радости от общения с людьми и тестом, от глаженья кошки и белья…– ото всего, к чему касаешься или мимо чего идёшь!
Бабушка всё делала с лёгкой улыбкой, наслаждаясь любой, часто нелёгкой, работой. Из-за того-то и пирожки с котлетами у неё были вкусны, и бельё сияло белизной, и от её акварелей просто невозможно было оторвать глаз.
– Ба! Это гвОздики?!
– Да… ГвоздИки.
– А это – шпионы?!
– Пионы, они…
– Ой, а тут… я знаю-знаю, не подсказывай… Тимофеевка!
– Верно.
По рисункам бабушки я не просто узнавал названия цветов и трав, но учился видеть их настроение, замечать поступки.
– Фу… калы… Не люблю их!
– Даже так? А скажи мне, что главное в цветке?
– Как что? Чтобы нравился!
– Э, нет… Куда важнее знать, что доставляет радость самому цветку. Чему навстречу открывает объятия своих лепестков, каких насекомых привечает, опасается кого…
– Разве цветы умеют бояться?
– О, ещё как!
А вот самой бабушке, так виделось мне, ничего не было страшно: ни смерти, ни жизни, сколь та ни была б тяжела, ни даже дедушки, каким сердитым и грозным ни казался бы он иногда…
Но мы же, как всегда, только о цветах? Ну, так и будет с нас, вполне довольно про них.
Во лбу неба, драгоценной бинди сиял Сириус. Выцветший на ветрах тысячелетий, он давно уже из красного сделался бело-голубым, утерял бОльшую часть своего яда, но не перестал быть приметой правды 17, привлекающей внимание.
– Та-ак… Третий глаз у вас ещё не открыт…
– У-у… жалко-то как! А я уж думал, что я не как все, особенный.
– Радуйтесь, что так, живите спокойно! Третий глаз это вам не украшение.
На заношенные пластыри сугробов, поросшие прошлогодней травой, сыплется разноцветная пудра бабочек: крупные жёлто-лимонные хлопья и мелкие, цвета густого южного загара.
В сочной ещё, незаветренной пыли, тупятся о камни насыпи золотые иголки травинок, утерянных прошлым годом.
Пук травы спешит по дорожке, перебирая тонкими паучьими ножками, вязнет в лакированной слякоти, как в краске, цепляется за игольницу мха.
В чаще леса то ли учат кого, то ли любят, то ли ненавидят, либо крутят руки сломанному, но не сломленному суку, и тот силится не выказывать боли своей, да не всегда оно можно, вот и стенает от того на всю округу.
Берёзовые полешки лежат крест на крест барабанными палочками подле натянутого полотна поляны. Дятел дразнит их с притолоки берёзы, подначивает, того и гляди, не сдержатся, да как почнут топотать, да перестукивать, аж до земляной кашицы.
Пока суть да дело, день зашёл за спину ночи и, встав на цыпочки, принялся любоваться через плечо той бело-голубой звездой, на которую засматривались многие и до него. И ведь это не потому, что взору не на чем больше отдохнуть. Причина в другом, но вот её-то без третьего глаза и не разглядеть.
Ворон, утвердившись на громоотводе, говорил громко, вещая на всю многострадальную округу, которой предстояло вскоре перенести весеннее столпотворение, нестрой и разноголосицу птичьего пения, совершенного каждого в отдельности и откровенно фальшивого в хоре.
Ворон старался увлечь громоотвод к небесам, звал с собой, но тот оказался верен себе и стоек. Отчаявшись добиться своего, птица принялась насылать проклятия и на него, и на землю, что по обыкновению покорно ожидала своей участи. Не в силах повлиять ни на что, земля, как мать, которая, рождая помногу, отдаёт, сколь может от себя, глядит после опустошённая, измученная волнениями, готовая сделать и превозмочь всё, что угодно, но только не пережить собственное дитя.
Ворон сидит выше всех, смотрит мимо зорь и криком своим призывает на округу грозу или понуждает её идти прочь…
Слом пня рыж от стаявшего едва сугроба и задран лисьим хвостом. Он умудрён и радуется той жизни, которая есть. Свежие, недавние его собратья, мокры от того, что напрасно гонят весенний сок земли, ибо ещё не знают, не поняли, не верят, что они уже пни, и не к чему больше трудиться тяжело.
Зелёные от лишайников стволы орешника отливают изумрудом, гордые тем, что зелены и без листвы. Слабые их предплечья немощны только на вид. Придёт пора, и покажут они округе, на что способны. Осталось совсем немного обождать.
А округа сама… Дабы говорили про неё только хорошее, платит золотыми червонцами прошлогодней листвы закату. В медовых волнах его света заметно, что ветер, усердный городошник, оставил после себя раскиданные стволы, промеж которых, там и сям пробиваются пролески, как пушок над губой.
Передом к лесу стоит косуля, и была бы незаметна совсем, коли б не белоснежные её подштанники, что чудятся нестаявшим с коры сугробом.
Покуда я уверял округу в том, что она хороша, как никто другой, из-под порога выбралась жабка. И… она не забыла меня!
Жаба улыбалась человеку, как собрату, как своему, да не спросонок, не из вежливости или благоразумия, а просто – помнила о нём, видела во снах, под колыбельную метели.
Так что теперь мы стояли бок о бок втроём. Над лесом скандалили на лету скворцы. Они закапали всю землю своими голосами, но кажется, ей нравилось это, впрочем, также, как и нам всем.
Сова звала кого-то из-за занавеса ночи. Побитый в нескольких местах молью, он просвечивал звёздной пылью, но это свечение никак не мешало дремать округе. И спала бы не только она, если бы не настойчивый, всё более громкий от раза к разу оклик совы, который откровенно тревожил, так как звучал иначе, не то, что прежде, когда свежий и ясный её голос возвещал о своём неизменном согласии с мыслями и чувствами того, кому был слышен.
Седая с рождения осина молча грустила птице в ответ. Плотно сжав серые губы дупла, она раскачивалась после каждого уханья, словно колокол, в надежде сопроводить просьбу совы дальше, туда, в темноту, покуда не отзовётся тот, кому был предназначен