Сергей Никитин
Большой путь
1
На исходе навигации речной пассажирский пароход «Сигнал» привалил к пристани, тускло освещенной одним пыльным фонарем, и на берег сошел Алеша Маслов. Было видно, что он не торопился. Пассажиры торопливо ушли в сырую плотную тьму, а он стоял и оглядывался вокруг, не то удивляясь чему-то, не то припоминая что-то.
Темнота дышала тяжелым волглым ветром; река, разбушевавшаяся к ночи, плеско била в крутые бока барж, стоявших у причала. По небу быстро неслись клочковатые тучки. Фонарь, гремя жестяным абажуром, качался на ветру, разгоняя по пристани изломанные на углах тени.
Старый колесный «Сигнал» дал три гудка и отвалил от пристани. Чем дальше он уходил, тем неподвижнее становились его огни, потом совсем остановились и вдруг один за другим, от носа к корме, стали гаснуть, точно темная вода проглатывала их — пароход уходил за поворот.
Сзади к Алеше неслышно подошел пристаничный сторож, одетый в полушубок и валенки.
— Взыграла! Ах, голубушка взыграла! С полдня как начала поплескивать, так до сих пор играет, — сказал он не то для себя, не то для ночного пассажира.
— Михеич, — сказал Алеша дрогнувшим голосом, — не узнал ты меня?
Михеич отшатнулся, взмахнул руками.
— Алешка! Ты?
И ткнулся прокуренными усами в Алешкины губы.
После первых радостных возгласов, похлопываний по плечу, рассматривания друг друга на свету, Михеич спохватился:
— А ты, наверно, голодный с дороги-то! Иди к моей старухе… То-то рада будет… Ну — уважил, Алешка…
— Ну, что ты! — сказал Алеша.
— Я к Ивану Николаевичу пойду.
— Ночью-то? Нет уж, ты ступай-ка к нам, а к Ивану Николаевичу — утром.
— Нет, дорогой Михеич, нет, — ласково сказал Алеша.
Сторож обиженно посопел, но потом махнул рукой:
— Ладно. И то правда, иди к нему. Он намедни все о тебе грустил: не пишешь, мол, долго.
— Мы в плаванье были, — сказал Алеша, направляясь к лестнице, ведущей на высокий берег.
Бесшумно следуя за ним в своих валенках, Михеич восторгался:
— Скажи, пожалуйста, — в плаванье! Хорош матрос, ой, хорош! И бушлатик, и бескозырочка, и брючки…
В лестнице было восемнадцать ступеней — Алеша хорошо знал это. Сколько раз он сбегал и поднимался по ней! И теперь она и пустынные булыжные улицы городка, по которым он шел, и одноэтажный дом, возле которого он остановился, и тополь перед домом — все казалось ему необыкновенно милым и родным. Он позвонил. Долго не открывали. Наконец, за дверью послышалось сонное покашливание, и знакомый с хрипотцой голос опросил:
— Кто там?
— Я, Иван Николаевич, я! — радостно крикнул Алеша.
Дверь моментально распахнулась, и он очутился в крепких объятиях Ивана Николаевича. Но сейчас же этот суровый старый человек, точно устыдившись своего порыва, ворчливо, но ласково сказал:
— Приехал, сын блудный.
2
Его видели в толпе беженцев, идущих на восток. Он шагал деловито, неторопливо, спокойно, и спорые движения его вызывали у одних уверенность: «Ну, этот дойдет вместе с нами», у других — зависть: «Вот бы нам молодость-то и силу». Но те, кто был свидетелем недавних бед, свалившихся на его голову, поглядывали с опаской. Уж очень молчалив и рассеян он был.
Алешка Маслов осиротел в дороге, когда на эшелон беженцев напали фашистские штурмовики. Напуганный, оглушенный взрывами, Алешка плохо понимал происходящее. Он сидел над насыпью возле матери, смотрел на ее бескровное лицо и не плакал, а только плотнее сдвигал брови, точно мучительно решая что-то.
Незнакомая старуха, ткнув Алешку в плечо костлявым кулаком, спросила, как звали покойницу. Алешка едва пошевелил губами, но старуха услышала и, торопливо крестясь, зашептала молитву.
Поклонясь, старуха перешла к другому покойнику, и Алешка услышал, как там она тоже принялась истово вышептывать слова молитвы, лишь для нее одной полные смысла.
Утром в придорожном бору хоронили убитых. Среди розово-медных стволов сосен, качаясь, лежали толстые пласты тумана, распоротые лучами. Словно золотые спицы, косо воткнутые в землю, лучи ниспадали от солнца. Ночной холод, застрявший где-то внутри Алешкиного тела, по временам крупно сотрясал его, и поэтому было очень приятно стоять под этими лучами. Когда все было кончено, кто-то обнял Алешку за плечи, повел, и он покорно зашагал прочь от могилы.
Несколько дней он шел, питаясь от доброты людской, одинаково равнодушный к ласковому слову и грубому окрику. С самого начала над ним взял покровительство рослый мужчина с суковатой палкой, на которую он тяжело опирался. Он кормил Алешку и во время пути отечески внушал:
— Знаю, малец, ушибло тебя горе, а ты крепись, будь солдатом. Помню, в Гражданскую сколько друзей моих полегло, родственников, а я — вот он. Горе избудется, ты — крепись…
Алешка не слушал его, но от гудения его жизнерадостного голоса становилось как-то легче.
В Вязьме многодетная беженка, выпросив у охраны разрешение, втиснулась в эшелон с заводским оборудованием. По настоянию рослого мужчины она взяла с собой Алешку.
Очутившись в темном, дребезжавшем вагоне, он вспомнил мать, ее заботы о нем во время дороги, ее теплое тело, у которого он грелся по ночам, и — заплакал обильными, облегчающими душу слезами.
— Плачь, дитятко, плачь, — поощряла его беженка, гладя по голове и мокрым щекам пухлой ладонью. — Чего их копить, слезы-то… Они на сердце давят, тягость от них.
Алешка расстался с ней в Москве. Она пробиралась на Волгу, в Кинешму, к дальним родственникам и звала его с собой:
— Поедем, дитятко, проживем, наверно. Все равно уж… Эх ты! Что с тобой станет — пропадешь…
И плакала при этом и целовала его в стриженую маковку.
Но Алешка решил искать деда, служившего лесником где-то между Рязанью и Владимиром. Его адрес был зашит рукой матери в подкладку Алешкиной курточки.
— На всякий случай, — сказала тогда мать, откусывая нитку.
3
Людской отлив на восток донес Алешку до Владимира. В Москве на Курском вокзале Алешка пробрался в вагон и залег под лавочку.
Едва отъехали, он был вытащен оттуда контролером.
— Вот такие и разваливают транспорт, — укоризненно заметил он, направляя в лицо Алешки свет фонаря. — Ну, спросите его, куда он едет?
— Я эвакуированный, я к дедушке еду, — жалобно сказал Алешка.
— Ври! Все вы, безбилетники, эвакуированными стали, на жалость бьете.
— Чего к ребенку пристал? Пущай едет, — раздался из темноты густой бабий голос.
— Вы, гражданочка, несознательно говорите. Вот стащат у вас мешок, первая же будете голосить и нас укорять. И получается полный развал транспорта. Шагай! — закончил контролер, подталкивая Алешку. Озлобясь на неудачу, Алешка грубо огрызнулся:
— Не толкайтесь!
Контролер привел его в служебное отделение, усадил, поставил фонарь на столик, сел сам и, сказав: «на следующей высажу», погрузился в молчание.
Он был тепло одет в валенки, черную шинель на вате и шапку-ушанку. Кончики пепельно-серых усов его, когда он, задремав, наклонил голову, свесились ему на грудь, где в грубом ворсе шинельного сукна застряли крошки табака и хлеба. Вид у контролера был добрый, немножко смешной, и Алешка, перестав бояться его, почувствовал даже стыд за свою недавнюю грубость.
Контролер долго молчал, потом резко вскинул голову и сказал:
— М-да. Алексей Максимович Горький в бытность свою бродягой тоже под лавочкой ездил.
Это соображение из области литературы вселило в Алешку какую-то надежду, и он горячо заговорил:
— Правда, дяденька, я эвакуированный. У меня маму в дороге убило. Я к дедушке еду. Вот адрес…
Было в его дрогнувшем голосе что-то искреннее и правдивое. Он протянул контролеру бумажку с адресом деда, но тот отдернул руку, замахал ею, испуганно выкрикивая:
— Я верю вам, верю! Какое несчастье! Говорите, убило? Разве можно!
И он поспешно ушел куда-то. Оторопевшему Алешке даже не пришла мысль убежать. Скоро контролер вернулся, неся горячий чайник, потом извлек из-под лавки железный сундучок и выложил из него на столик сахар, бутылку топленого молока с коричневыми пенками, хлеб, красные раздавленные помидоры, печеные яблоки, баночку грибной икры.
Не досаждая никакими расспросами, он накормил Алешку. Он вез его в служебном отделении до Владимира. Уходя, строго приказывал: «Сиди!», а возвращаясь, так же строго спрашивал: «Сидишь?». Прощаясь, он сказал Алешке укоризненно и опять почему-то переходя «на вы»:
— Зачем же вы под лавочкой-то, а? От этого развал транспорта получается — нельзя. Вы лучше пришли бы прямо ко мне и сказали: «Пусти, Иннокентий Палыч, будь добр». Разве я отказал бы?