весь посинел, но в уголках его губ по-прежнему таилась усмешка. И во всей его аккуратно сбитой, ловкой фигурке чувствовались неуступчивость и вызов.
Со всех сторон набежали «синие», окружили их криком, гамом, смехом, кашлем, свистом.
Ребята дёргали Митьку за руки, совали сахар с прилипшими хлебными крошками, недоеденные бутерброды, а кто-то попытался сунуть и папиросу, но, оглянувшись на вожатого, поспешно спрятал.
Такой встречи Митька не ожидал. Сквозь его красные, нахлёстанные ветром щёки проступал густой румянец смущения, а глаза беспокойно бегали по сторонам.
— А ещё брать не хотели, — звучал простуженный, с хрипотцой голос Женьки Хвостикова, дружка Митьки. — Только людьми бросаются.
— А ну, тише! — грозно сказал Всеволод. Гам смолк. Командир осмотрел ребят, и его взгляд остановился на Митьке. — Уши потри, вояка… — Но тут же его голос осекся. — Прошу построиться.
Заложив за спину руки, Всеволод прошёлся вдоль притихшего строя. Потом притоптал каблуком снег и вскинул голову. Установилась такая тишина, что, кажется, слышно было, как в висках у ребят стучит кровь. Какое ещё новое жестокое наказание придумает Всеволод?
— Повторяю приказ по армии, — прозвенел в морозном воздухе его чёткий, металлический голос. — За нарушение воинской дисциплины на рядового Сорокина Дмитрия наложить взыскание — трое суток гауптвахты. Приказ обжалованию не подлежит. Всё.
Ребята вздохнули. На переднем бастионе опустевшей крепости захлопал на ветру синий треугольный флаг…
А Митька весело подмигнул ребятам и побежал раскапывать свои лыжи.
Граница
Всю жизнь я прожил среди русских людей и только здесь, в далёком ненецком стойбище Малоземельской тундры, почувствовал, что значит жить среди людей другого языка.
Я вставал, мылся из рукомойника, усаживался за низкий столик завтракать, вокруг меня звучала нерусская речь, и я ничего не понимал в ней. Она звенела возле самого моего уха, то воркующе весёлая, то гортанно резкая, сердитая, то спокойно-плавная. Но для меня она ничего не значила. Её понимал годовалый мальчишка, едва державшийся на кривых ножках, и полуглухая древняя старуха, тоже едва стоявшая на ногах, даже собаки и те, кажется, понимали отрывистые окрики.
Я же был в глупейшем положении. Я сидел с ними за столиком, ел оленье мясо, пил чай и по лицам пытался догадаться, о чём они, чёрт побери, говорят…
Они говорили быстро, энергично, иногда, подкрепляя сказанное резким взмахом руки, иногда захлёбываясь от смеха, иногда темнея от злобы.
Лишь я один не мог разделить ни их радостей, ни их горестей. Я сидел, равнодушный ко всему, и занимался самым презренным делом: ел да пил. Что я мог ещё делать? Правда, когда все за столиком безудержно хохотали, трудно было сохранить спокойствие на лице. Но все мои улыбки или даже смешки скорее говорили о желании войти в их жизнь, чем о поддержке или осуждении того, что обсуждалось в чу́ме.
— Чего это вы так смеётесь? — спрашивал я иногда у бригадира Ардеева.
И он объяснял мне по-русски, что пастух соседней бригады, Панкрат, нечаянно заснул ночью; олени, испугавшись выскочившего из-под куста зайца, рванули и опрокинули его вместе с нартами в яму с водой, и он, сонный, нахлебался болотной грязи, едва вылез оттуда и добрался до стойбища. Рассказывал пастух очень смешно. Все ненцы давно уже вытерли глаза, смеялся я один, и этот запоздалый смех тоже, верно, казался не очень уместным.
Я часто спрашивал у ненцев, о чём они говорят, но постоянно приставать к ним с расспросами было неловко, и я терпеливо ждал, когда ненцы сами найдут нужным рассказать мне о том или ином случае.
Когда я был один со своим хозяином, он без умолку сыпал по-русски, но стоило среди нас появиться хоть одному ненцу, как они заговаривали по-своему, и мне не оставалось ничего другого, как гадать по их лицам и отдельным понятным словам, о чём они говорят. Если в их речи повторялись слова «тынзей», «важенка», «пелей», — значит, говорили они об оленьих, пастушеских делах; если в их речи встречалось слово «универмаг», — верно, говорили об универмаге в Нарьян-Маре, где можно купить сукно для узоров на паницы и меховую обувь, рубахи и бельё.
И всё же я чувствовал себя иностранцем в этом стойбище. Невидимая граница пролегла между мной и этими людьми — людьми другого языка, и я не знал, как её стереть, переступить, как очутиться с ними в одном мире.
Вначале я даже обижался: ну что им стоит говорить при мне по-русски? Ведь это, в конце концов, невежливо — изъясняться так, что один из присутствующих ничего не понимает. Но скоро я понял, что обижаться не на что. Ведь они ненцы: когда они говорят на своём языке, им не нужно напрягаться, подыскивать нужное словечко. Зачем же им мучить себя? Обо всём, что касается меня, они охотно говорят по-русски…
И всё же я чувствовал себя довольно скверно. Между ними и мной пролегла граница. И вскоре мне это надоело. Я решил стереть её.
В свободное время я подсаживался к ним и рассказывал о самом интересном, что довелось видеть: о Падунском пороге на Ангаре, где строят крупнейшую в мире ГЭС, о рыболовецких тральщиках Баренцева моря, о горняках Кировска и матросах подводных лодок.
Слушали ненцы внимательно, ахали и охали, покачивали головой и хохотали. И говорили при мне только по-русски. Но скоро речь с горняков и подводных лодок сползала на тундру, на олений мох — ягель и рыбную ловлю в озёрах, и постепенно в их языке всё меньше становилось русских слов, и кончалось тем, что я тупо смотрел на их губы, на блеск разгорячённых глаз и решительно ничего не понимал.
Я хлопал дверью и выходил из чума, собирал на пригорке голубику, клал в рот упругие сочные ягоды и думал, как стереть эту ненавистную, разобщающую нас границу. «Наверно, я всё-таки не очень внимателен к ним, — подумал я. — Они люди дела, и никакими россказнями не завоюешь их расположения и доверия…»