*
Все жаркое лето расписывали мастера высокие прохладные стены, крутые своды, арки и паруса храма.
На тех стенах, где однажды ночью Никодим одному ему видимые фрески свечой знаменил, появились тихие, задумчивые ангелы в голубых, розовых и нежно-сиреневых одеждах. И стояли они не поодиночке, а среди простых смертных, которые под их защитой мирно пахали, сеяли, жали.
А на самой большой стене, против алтаря, где Никодим свечой ночью кого-то неистово разил, запылал багряным огнем Страшный суд.
Жутко было стоять перед этой стеной. Мороз по коже продирал, видя, как летят проклятые Христом грешники в бушующее, злое пламя, как гудит оно и рвется наружу из бездонного ада, где черные, оскаленные черти тащат железными крючьями орущих от страха и боли грешников к самому сатане. А сатана с красными звериными глазами хватает их острыми, кривыми когтями и бросает в свою зубастую, ненасытную пасть.
Однажды зашел в храм тот самый офеня, что Егория в Москву привел.
— Ухожу, — говорит, — от беды на север. Опять степняки с Крыма к Москве прут. Били их, били, да, видать, им еще охота.
А когда попрощался и к дверям пошел, уперся в Страшный суд, тут и рухнул на колени.
— Господи, — кричит, — не губи! Грешен я, каюсь, грешен! — Так на четвереньках, головы не поднимая, и выполз из храма.
— Вот что, мастера, — хмуро говорит Никодим, — давайте скорее работу заканчивать. Не ровен час, явятся басурманы поганые, не кисти нам тогда держать, а острые топоры.
А работы всего осталось — нимбы позолотить и надписи кое-где начертать.
— Егорий, — кричит с лесов Никодим, — нагрей олифы да с охрой смешай! Золото будем класть!
А позолоту из золотых червонцев выбивали, до ста тончайших листиков из одного получалось.
До вечера вся артель по горячей олифе нимбы золотила. Словно сотни золотых солнышек со стен засверкали! На славу храм удался, на века. Торжественный, величавый, но не как гордый князь, к которому и подойти-то страшно, а как русская, ко всем добрая природа. И успокоит она, и каждого чему-то светлому и важному научит.
— Вот и сумерек к нам в гости пожаловал, — устало говорит Никодим, — кончайте работу, слезайте вниз.
— А сам чего ж? — спрашивает Лука.
— Хочу напоследок на всю работу из-под купола глянуть.
Только Никодим наверх забрался, отворяется неслышно дверь, и проскальзывает в нее государев дьяк Евсей Деев в черной рясе.
— А вот и ночка темная явилась, — цедит сквозь зубы Лука. — Сейчас начнет, сыч, своим кривым носом крамолу вынюхивать.
А дьяк, ни слова не говоря, словно и нет здесь никого, стал быстро, по-воровски все цепко оглядывать, глазками своими острыми, как шилами, росписи до кирпича прокалывать. От стенки к стенке, как пес по следу мечется, вскрикивает, крестится.
— Ай, не ладное творите, ай, не ладное! — причитает. — Вот где оно, гнездовье еретиковое! Видать, сам сатана вашими кистями водил!
— Да ты что, дьяк, ополоумел?! — крикнул сверху Никодим, да так грозно, что тот голову в плечи с перепугу втянул. — Ты где это крамолу здесь узрел?! Протри очи-то, видать, рябит в них от доносов!
— Вижу, вижу, крамолу! — взвизгнул дьяк и принялся неистово острым пальцем в стены тыкать. — Вот она! Вот она! И вот она!! Святые рядом с мирскими стоят, будто с равными, а те не молитву, а грязную работу перед ними творят. А вот, вот, руки у бабы жнущей по локоть закатаны! Срам, срам! Не по-церковному пишете, не по канону!
— Ишь ты, скромница какая, бабьих локтей застыдился! — гремит сверху Никодим. — От таких вот «канонщиков» учитель мой Дионисий на север, в Ферапонтов монастырь, ушел, чтоб не вязали вы ему рук своими запретами!
А дьяк, как глухарь, ничего не слышит и пуще прежнего беснуется:
— Креста на вас нет, семя сатанинское! Все, все нынче митрополиту донесу!
И тут вдруг обернулся и Страшный суд увидел. Как от гремучей змеи назад отпрыгнул! Глаза шарами из орбит вылезли, руками машет, щербатый рот беззвучно разевает, а слова в глотке застряли.
— Кого, кого ты, смерд, в сатанинскую пасть вверг?! — хрипит. — Самого царя! Царя самого!!! Измена!
Пригляделся Егорий — и впрямь извивается червем в страшных муках в зубах у сатаны сам царь, только голый, сразу не признаешь.
А дьяк подскочил к столу, где кисти лежали, схватил самую большую, сунул в горшок с черной сажей и с этой кистью в поднятой руке, как с саблей, бросился к Страшному суду.
Вот уж два шага до стены осталось, уж черной кистью на нее замахнулся!
— Стой!!! — грянул сверху яростный крик. — Не смей!! — И в тот же миг под куполом что-то затрещало, вниз полетели обломки досок, а вслед за ними на каменный пол рухнул Никодим.
Все произошло так быстро, что Егорий, схвативший дьяка за руку, не понял, что случилось. И только, когда увидел текущую изо рта Никодима кровь и его недоуменные, беспомощные глаза, понял, какая стряслась беда.
— Успел долететь-то? — шепчет помертвевшими губами Никодим. — Цела стена?
— Цела, цела, отец Никодим, — срывающимся голосом отвечает Егорий и поднять его хочет.
— Ой, не тронь, сынок! — вскрикнул от боли Никодим. — Здесь оставьте. Маленько осталось…
— Да как же ты так, отец Никодим? — бормочет Егорий, а самого слезы душат.
— На перила навалился, они и оторвались… Видать, Мирон плохо прибил…
— Ну, падаль, — вскочил с колен Егорий, — где он? — И хвать за горло белого от страха Мирона.
— Пусти!! — хрипит Мирон. — Помираю!
— Брось его, — шепчет Никодим, — ему и так худо… Раз мастером не стал, так уж и человеком не станет… А дьяк-то где?
— Утек, — отвечает Лука. — Видать, к митрополиту побег нашептывать.
— Ну и хорошо… Не дал меня Господь на царскую плаху положить… С головой пред ним нынче предстану… А вы, мастера, по мне не скорбите… Не каждому дано в храме помереть… Простите, если кого обидел…
Понурились мастера, рукавами слезы смахивают.
— Пригнитесь-ка, — еле слышно позвал Никодим, — последний наказ вам дам… Если кто из вас талант свой, Богом данный, укроет и других не наставит, будет он осужден на вечную муку… А ты, Егорий… — И вдруг вздрогнул всем телом и затих.
На следующий день после скромного отпевания артель тихо похоронила своего старого мастера в маленьком, узком гробу во дворе его последнего храма, и молча разошлись кто куда, подальше от царевой милости.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Только месяц светлый на небе таять начал, как Егорий из Москвы вышел. На плечах одежонка нежаркая, кушаком подпоясанная, в руках палка от собак да разбойных людей, а за плечами котомка холщовая. В ней два сахарных петушка в белую тряпицу завернуты для Дашутки с Анюткой и красный коник — для Ванечки. Непременно сынок без него родиться должен! Тут же платок неяркий для бабушки Акулины, а в платке лежит колечко серебряное с красным, как уголек, камешком для Марьюшки. Себе же десяток кистей отца Никодима на память взял. Вот и все добро.
Служил три лета, а заслужил три репы, как дед Афанасий, бывало, говаривал. А все же большое богатство нес Егорий. Новому ремеслу руки выучились, глаза стали острей и памятливей, а в сердце смелости и веры в себя прибавилось. Кажется, все, что ни задумает, сделать может.