Мистер Эдвардс взглянул на свой животик и улыбнулся про себя.
— Конечно, вы примчитесь первым, — продолжила мисс Люсия. — А мои пингвины… Они… они… — и снова стала всхлипывать.
— Это мы ещё посмотрим, — заволновались пингвины на других беговых дорожках.
Мистер Эдвардс, как мог, успокаивал мисс Люсию. Он знал, что сделает — даст ей пробежать первой, а потом подойдёт к ней и скажет:
— Мисс Люсия, вы так прекрасны! Выходите за меня! Пусть ваши пингвины станут моими пингвинами, а мои пингвины — вашими пингвинами…
Он размечтался и не заметил, что Рони тычет ему в бок эстафетной палочкой.
— Пора, — нетерпеливо говорил Рони и переступал с лапы на лапу, — пора.
— Да-да, конечно, — сказал мистер Эдвардс и перенял эстафету.
Он взглянул на мисс Люсию — её пингвин мчался на передачу эстафетной палочки, и мисс Люсия вот-вот ринется к победе.
— Ну? — нетерпеливо сказал Рони.
— Сейчас-сейчас, — сказал мистер Эдвардс, наблюдая, как на дистанцию выходит мисс Люсия.
Он стал пятиться и говорить:
— Вперёд! Смелее!
Мисс Люсия была плохим бегуном. То ли она редко выходила из дому, то ли так прикипела к своим пингвинам, но её бег даже ходьбой нельзя было назвать, а так — шлёпанье…
— Ещё немного! Вперёд! — подбадривал её мистер Эдвардс и пятился, пятился, повторяя про себя: «Пусть ваши пингвины станут моими пингвинами. Пусть мои пингвины…»
Мистер Эдвардс чуть не упал от внезапного препятствия. Оборванная им финишная лента полетела на пол, а зрители — пингвины и люди — закричали со всех сторон:
— Поздравляем! Поздравляем! Победа!
Мистера Эдвардса осыпали цветами. Мистера Эдварса несли на руках. Оттуда, сверху, он увидел плачущую мисс Люсию, и пробормотал:
— Пусть мои пингвины…
— Слышать ничего не хочу про ваших пингвинов! — злобно крикнула мисс Люсия и величаво прошла мимо, роняя на беговую дорожку слёзы.
На мистере Эдварсе уже была медаль — он даже не заметил, когда она появилась. Рони тащил тяжеленный кубок, Энди радостно прижмуривался, Смит гордо выпячивал клюв, Гектор насвистывал песню.
Пингвины неслись по небу, и, удерживаемый ими, летел мистер Эдвардс — пятый в эстафетной команде.
Пингвины не могли понять, чем он так расстроен, но точно знали, что это пройдёт завтрашнему дню, ровно к 8.30 утра.
Зал с красивой инсталляцией в центре
Устроился я на полу между туалетом и ванной милостыню просить. Шляпу перед собой положил — внушительную такую, широкополую, лицо жалостливое состроил и давай ныть:
— Люди добрые, мама и папа! Помогите чем можете, не дайте пропасть родному человеку!
Никто не откликнулся. Это потому, что папа с мамой в комнате, а я неправильное место выбрал. Я пересаживаться не стал, но завопил:
— Люди добрые! Соседи, горожане, сограждане! Помогите чем можете! Улица Народная, дом пятнадцать, квартира…
Тут папа выглянул ко мне:
— Что вопишь, как резаный? Чего тебе?
— Милостыню, — говорю я. — Подайте, дяденька.
Папа рассердился:
— Какой я тебе дяденька?
Я посмотрел на него и сказал:
— В штанах-трениках.
— О-о-о! — взвыл папа и побежал за мамой.
Я состроил жалостливую рожу и давай у противоположной стены милостыню просить. Пришла мама, а я ей сходу:
— Тётенька, шапка пустая уже третий день! Подайте, не будьте как вон тот дяденька! — я показал на папу дрожащей рукой.
Мама скрестила руки на груди и сказала:
— Ты бы хоть спел или сплясал. Что мне за просто так милостыню давать?
Я ей объяснил:
— А я потому что несчастный.
Мама настаивала:
— Несчастные тоже могут петь и плясать.
— Ай, люли, люли, — спел я.
— Не ве-рю! — сказала мама. Она всегда не верит по Станиславскому, хотя сама по себе верит.
— А как же шляпа? — жалостно спросил я и стал бить шляпой по полу. — Ай, подайте, умоляю ваши мозги и органы чувств…
Папа с мамой переглянулись и зашушукались. Я прислушался, даже пополз к ним, держа шляпу в одной руке, и приподнялся на коленях.
— Достал, — бурчал папа маме на ухо. — Получит двойку и давай зубы заговаривать.
— Точно, — сказала мама. — Промолчал бы — никто и не заметил.
Папа предложил:
— Пойдём уже дневник смотреть, а не эту комедию.
Они развернулись, я выпустил шляпу из рук, захватил папу за правую ногу, а маму за левую. Они волочили меня по полу в мою комнату, я отчаянно кричал:
— Подайте! — и смотрел назад, как по скручивающейся коридорной дорожке спешит за мной пустая широкополая шляпа.
— Ребята, перед вами картина «Мальчик в мячике». Опишите её.
Кузнецов завозился и заоглядывался. Все сидели так тихо, что было хорошо слышно, как возится и оглядывается Кузнецов.
— Кузнецов! — сказала учительница.
Кузнецов поднялся и почесал затылок.
— Чё делать-то?
Учительница глубоко вздохнула и показала на доску. К ней кнопками была прикреплена бумажная репродукция. Учительница постучала по репродукции и сказала:
— Опиши.
— Легко вам говорить, — покачал головой Кузнецов. В классе захихикали.
— Кузнецо-ов, — протянула учительница и снова постучала по картине. — Я жду.
— Я не могу, — улыбнулся Кузнецов, — я не готовился.
— К чему тут готовиться, Кузнецов? — спросила учительница. — Вот искусство. Вот ты. Можно сказать, онлайн. Расскажи, что видишь.
Кузнецов растерянно огляделся, несильно пнул парту и предложил:
— Пусть Сафронова расскажет. Она про искусство лучше знает.
Катя Сафронова уже возвысилась над партой, когда учительница покачала головой:
— Сафронова, конечно, расскажет. Но мне надо, чтобы ты рассказал, Кузнецов. Мне надо, чтобы работала твоя голова, а не Сафроновой.
Сафронова села за парту и заметно обиделась. Кузнецов вышел к доске и первый раз взглянул на картину.
— Чё? — сказал он и отступил на пару шагов.
— «Мальчик в мячике»! — торжественно сказала учительница. — Наконец-то искусство поразило тебя, Кузнецов. И ты спасовал перед ним, Кузнецов. Эх, Кузнецов, Кузнецов.
— Кто нарисовал-то? — с любопытством спросил Кузнецов.
— Это Виноградарский! — гордо сказала учительница и снисходительно похлопала Кузнецова по шевелюре. — Надо знать такие вещи! Что тебе показывает эта картина, Кузнецов?
— Кружок какой-то… — пожал плечами Кузнецов.
— Это мячик! — забеспокоилась учительница.
— А почему плоский?
— Потому что искусство!
— А… — сказал Кузнецов и ощупал картину. — А мальчик где?
— В мячике! — крикнула учительница.
— В смысле, кружке?
— В смысле, в мячике! — сказала учительница. — Давай без смыслов, Кузнецов! Говори по делу! Расскажи про мальчика! Какой он? Кто он? Чего хочет? О чём мечтает?
— Вы мне сначала мальчика дорисуйте, — попросил Кузнецов. — А то мне рассказывать не о ком. Что, раз искусство, то можно мальчиков не дорисовывать, а мне про них рассказывай?
По рядам пошёл шум, Петя Новиков потянул руку вверх:
— Можно, я скажу?
— Не можно! — огрызнулась учительница. — Вы ему всю жизнь подсказывать будете? Если он в двенадцать лет мальчика в мячике разглядеть не может, то что с ним будет дальше?
Рыжий мальчик с третьей парты звонко крикнул:
— То дальше он мячика в мальчике не сможет разглядеть!
Учительница бросила классный журнал на стол и крикнула:
— Разглядывай уже! Рассказывай! — и грустно добавила. — Говори что-нибудь…
— Про кружок? — уточнил Кузнецов.
— Про картину, — вздохнула учительница.
— И почему этот кружок — и вдруг картина? — с вызовом спросил Кузнецов.
— Потому что в раме, — вздохнула учительница. — Два. Садись на место, Кузнецов.
Шёл урок. Сафронова стояла у репродукции и что-то рассказывала об образе детства, как оно прячется за чем-то утраченным и незримым, как оно поглощает нас и скрывается навсегда. Кузнецов рвал бумажки, комкал их в мячики и бросался одноклассников. Он стоял на подоконнике и прислонялся спиной к стеклу. Вокруг него была оконная рама, а потому Кузнецов стал искусством, и ему сегодня было можно всё.
В младенчестве Бри был таким тихим, что его мама надевала слуховой аппарат на ночь, чтобы услышать, если Бри вдруг заплачет. С каждым годом он становился громче на пол-октавы. И было ясно, что, доживи он до пятисот лет, смог бы заглушить рёв реактивного двигателя.
Впрочем, к пяти годам Бри и вправду полагал, что бессмертен, а его мама считала, что нет. Потому она ему постоянно говорила:
— Не лезь.
— Не ходи.