часы, и выражение облегчения на его лице, когда пробило одиннадцать, хотел он только одного — выиграть время.
Эсклавье попробовал другой подход.
— Аруш, — сказал он внезапно сухим тоном, — меня самого однажды пытали. Я знаю, каково это, и знаю, что любого можно разговорить, потому что в конце говорят все…
И, хотя Аруш не сводил глаз с часов, он приступил к этому признанию, которое было настолько мучительным, что пот выступил на лбу и стало перехватывать дыхание:
— Это было в 1943 году, Аруш. Меня третий раз забрасывали в оккупированную зону — и внизу меня ждали немцы. Прежде чем я успел выпутаться из лямок парашюта и выхватить револьвер, меня схватили и надели наручники.
Аруш взглянул на него почти с удивлением, затем снова перевёл взгляд на часы.
— Тяжело переносить не столько избиение, Аруш, сколько его ожидание и незнание какой будет боль. Тот гестаповец носил чёрное, очки в стальной оправе и был гладко выбрит. Он не переставал задумчиво разглядывать свои руки, как будто они напоминали ему о чём-то неприятном. Меня напугал не он, а кое-что за его спиной — часы, похожие на эти. Меня пугало то, что должно было произойти.
Он спросил кто я и какое у меня звание, о моём задании ему было известно всё — взорвать управление завода, — но куда больше его интересовали имена тех, кого я должен был предупредить, если что-то пойдёт не так, спасательного отряда… Так или иначе, сказал он мне, здесь говорят все, и то, что вы у нас в руках — доказывает это. Я дам вам полчаса на то, чтобы всё обдумать.
После этого я стал наблюдать за часами, как вы, Аруш, наблюдаете за ними сейчас — с их толстенькими тритонами, дующими в трубы, и минутной стрелкой, которая начинала свой путь. Не хотите ли сигарету, Аруш? Немец предложил мне одну, прежде чем оставить меня.
Инструкции, которые нам дали в Лондоне, были довольно простые: держать язык за зубами достаточно долго, чтобы сети смогли принять нужные меры безопасности. Этот промежуток времени никогда точно не определялся.
И вот, пока я смотрел на эти часы, я продолжал убеждать себя, что не стану болтать, что лучше буду изувечен на всю жизнь, чем проговорюсь, что если что-то случится, я должен пойти в один книжный магазин на улице Гинмер в городе Ван и попросить редкое издание, которое заказал мистер Дюваль…
Я представлял себе владелицу книжного магазина пожилой седовласой дамой, которой уже нечего ждать от жизни… тогда как мне было всего двадцать лет. Сколько вам лет, Аруш?
Аруш, не отвечая, пожал плечами, не в силах оторвать взгляда от часов.
— Немец не проявил никаких эмоций — ни ненависти, ни жалости, ни даже намёка на любопытство. Он, собственно, сказал мне: «Не думаю, что информация, которой вы располагаете, окажет хоть малейшее влияние на конечный исход войны, какая бы сторона ни победила, но то, что вы испытаете, останется с вами на всю оставшуюся жизнь».
Он вернулся через полчаса — сел за свой стол и, как хороший, добросовестный чиновник, каким он и был, сверил время своих часов с теми другими.
Эсклавье машинально оттянул манжету и точно так же сверил свои наручные часы с часами на камине. Было без четверти двенадцать.
— Затем немец нажал на звонок, и вошли трое мужчин в штатском — один из них был француз. Они выволокли меня из комнаты.
Эсклавье поднялся на ноги и расхаживал вокруг кабила.
— Первый удар причиняет боль. Он застаёт тебя врасплох, ты этого не ожидаешь, ты думаешь, что вынести другой будет невозможно. Затем, как раз в тот момент, когда ты начинаешь убеждать себя, что боль просто терпима, обрушивается второй удар и разносит вдребезги твою выдержку, все те маленькие иллюзии, которые ты так старательно выстраивал.
Тогда ты начинаешь ждать третьего удара, который приходит не сразу — твоя дрожащая пульсирующая плоть молит о том, чтобы ожидание закончилось как можно скорее, пока не настанет момент, когда она начнёт надеяться, что третьего удара не будет — и тогда он приходит.
И так, Аруш, продолжается час за часом, с людьми, у которых есть всё время мира, которые порой останавливаются, чтобы выпить или перекусить. Ты говоришь себе: сейчас они оставят меня в покое на десять минут, на четверть часа. Но вдруг один из них встаёт и отвешивает тебе ещё одну оплеуху, продолжая жевать кусок колбасы, который только что отправил в рот.
Я держался до тех пор, Аруш, пока меня не начали колотить по голове носком с песком — мне чудилось, что череп разламывается на части, что обнажается мозг — жалкое, дрожащее желе.
Я дал им адрес книжного магазина на улице Гинмер, рассказал им всё, что знал. После войны я провёл шесть месяцев на гарнизонной службе недалеко от Вана, в лагере Мёкон. Я ни разу не решился пойти на улицу Гинмер или спросить о тамошнем книжном магазине. Что если бы старая дама оказалась молодой двадцатилетней девушкой!
Знаете, почему я не смолчал, Аруш? По той же причине, почему заговоришь и ты. У меня не было достаточного мотива, ничего, кроме смутных идей и теорий: мир между народами, антифашизм, высокие принципы и вся прочая подобная чепуха, — при этом я старался не подхватить насморк и не сидеть на сквозняке — да к тому же несколько презирал отца и был в обиде на него. Но этого недостаточно, чтобы превратить человека в мученика.
Всё, что у тебя есть, Аруш — ненависть, и до чего же мелочная эта ненависть! Тебе никогда не удавалось заполучить девушку того сорта, о котором ты мечтал — европейскую девушку, не так ли? Я понял это только сейчас. Это недостаточно веская причина, чтобы взрывать целый город и убивать женщин и детей. Ты не устоишь и, как я, узнаешь, каково это — быть трусом и нести бремя этой трусости всю жизнь. Ну же, давай — где бомбы?
Аруш по-прежнему хранил молчание, но теперь Эсклавье видел, насколько хрупки мужество и решимость дантиста. В Индокитае он однажды видел вьета, который отказывался говорить. Тогда у него сложилось впечатление, что этот человек замкнулся в себе и закрыл крышку люка в каком-то таинственном убежище, где он больше ничего не чувствовал, не слышал и не видел.
У Аруша не было такого убежища. Стрелки, чьё движение сопровождало тихое позвякивание, встали на отметке «12».
— Бомбы, Аруш?
И снова Эсклавье ощутил себя трусом, потому что просто не