О Прокофьеве даже не могу с уверенностью сказать, появилось ли в газетах официальное сообщение о его смерти. Но даже если и появилось, мало кто обратил тогда на него внимание. Тут словно бы вдруг материализовались, превратившись в сбывшееся пророчество, давние строчки Маяковского:
Кто
сейчас
оплакал бы
мою смертишку
в трауре
вот этой
безграничной смерти!
Каков бы ни был официальный статус покойного композитора, на какой бы — пусть самой низкой — ступени ни стояло его имя в официальной советской табели о рангах, умри он в какой-нибудь другой день, несомненно получил бы причитающуюся ему толику официальной государственной скорби. Но ему выпало окончить свой земной путь в один день с вождем, и та, главная смерть вобрала, поглотила, втянула в свою воронку и эту, превратив ее в незаметную и мало кого тронувшую «смертишку».
А с Ивом Фаржем и Клементом Готвальдом вышло иначе.
Эти удостоились официальных траурных сообщений.
Готвальд — по рангу: внезапная кончина главы одного из вассальных государств не могла быть отмечена как-нибудь вскользь, мимоходом: ей полагался свой, особый статус, который никак не мог быть нарушен.
Что же касается Фаржа, то это был случай особый.
Он был одним из видных деятелей движения так называемых «сторонников мира» и даже в прошлом году (как в этом — Эренбург) получил Международную Сталинскую премию мира.
Но, в общем, — невелика птица. В последнем советском энциклопедическом словаре его персоне отведены всего-навсего три строки, в то время как Сергею Прокофьеву — целых восемнадцать.
Но, в отличие от Прокофьева, Ив Фарж был иностранец. К тому же обстоятельства его смерти были не вполне обычны: он погиб в автомобильной катастрофе. И поговаривали, что дело это было нечистое.
В те дни ходила такая легенда.
Приехав в Москву, Фарж будто бы — от имени всей «прогрессивной» интеллигенции Запада — потребовал, чтобы ему дали свидание с кем-нибудь из арестованных врачей. Отказать ему в этом было трудно, и сверху было приказано такое свидание ему разрешить.
Кто-то из «убийц в белых халатах» был к этому свиданию соответствующим образом подготовлен. И свидание состоялось. И все вроде сошло — для устроителей этого спектакля — более или менее благополучно: «убийца» подтвердил, что он действительно убийца, подробно рассказал о своих шпионских связях с мировым сионизмом и американскими империалистами. Но при этом будто бы — взглядом — показал Фаржу на свои руки. Точнее — на пальцы, из которых были вырваны ногти. (Или какие-то другие там были — столь же очевидные — следы пыток.)
Многозначительный взгляд, которым заключенный обменялся с влиятельным заезжим иностранцем, был засечен. И после этого, естественно, у чекистов (я имею в виду, конечно, самое высокое чекистское начальство) оставался только один выход: автомобильная катастрофа.
Много лет спустя в разговоре с Любовью Михайловной Эренбург (это было уже после смерти Ильи Григорьевича) я сделал стойку на несколько раз промелькнувшее в ее речи имя Фаржетт. Сообразив, что Фаржетт — это вдова Ива Фаржа, я не постеснялся спросить у Любови Михайловны, что она думает про ту давнишнюю легенду, а главное — говорила ли она когда-нибудь с Фаржетт на эту тему.
Выяснилось, что да, конечно, говорила. И что Фаржетт версию насильственного устранения супруга решительно отвергает: по ее мнению, этого никак не могло быть, ведь в момент катастрофы она была с мужем в одной машине.
Выслушав эту версию я, признаться, не шибко в нее поверил.
Подумал, что случайно уцелевшую Фаржетт могли сильно припугнуть, чтобы она держала язык за зубами. А кроме того, — мелькнула мысль, — то, что она, сидя с мужем в одной машине, осталась цела и невредима, могло быть и специально запланировано: ведь там у них в МГБ есть такие асы, думал я, для которых не составило бы труда осуществить и такую виртуозную операцию.
Сейчас, задним числом, мне кажется, что я тогда сильно преувеличивал и виртуозность исполнителей, и самую тонкость операции, разрабатывавшейся их начальниками. Но что было, то было: тогда я думал так.
По правде говоря, сегодня я вообще уже не очень верю в достоверность той легенды: в конце концов, автомобильная катастрофа, в которой погиб Ив Фарж, могла ведь и в самом деле быть случайной. Этому предположению, правда, мешает прочно укоренившееся в моем сознании убеждение, что во всех таких случаях к нашим славным органам должна применяться ПРЕЗУМПЦИЯ ВИНОВНОСТИ: в отличие от обычной нормальной юрисдикции, тут НЕ МЫ должны доказывать их причастность, а ОНИ должны исчерпывающе доказать нам, что они тут ни при чем.
Но это все — сегодняшние мои мысли, сегодняшнее мое отношение.
А тогда, в те траурные дни, я безусловно верил — и в то, что Ив Фарж действительно имел свидание с кем-то из арестованных врачей, и в то, что тот показал ему свои вырванные с мясом ногти, и в то, что гибель Фаржа в автомобильной катастрофе, конечно же, не была случайной.
И хоть Сталин был уже мертв, за всеми этими кровавыми делами все равно стоял Он. Наверняка, думал я, это Он успел распорядиться насчет Фаржа, как несколькими годами раньше вот так же распорядился насчет Михоэлса. А если даже и не успел, все равно — это Он. Даже лежа в гробу с этими своими мирно сложенными на груди, навеки успокоившимися руками, он продолжал сбирать свою кровавую жатву.
Но — странное дело! Загадочная все-таки штука — человеческая душа!
Казалось бы, эти тогдашние мои ощущения должны были внушить мне если не радость, так по крайней мере облегчение при мысли, что главный палач уже мертв. На деле же эта — ни на минуту меня не отпускающая, постоянно сверлящая мой мозг мысль — не только не принесла никакого облегчения, а наоборот, легла на мою душу еще новой, дополнительной, совсем уже невыносимой тяжестью.
Помню, в один из этих дней мы шли с женой по Тверскому бульвару. Навстречу шла женщина, таща за руку мальчонку лет четырех-пяти. Он отставал, не поспевал за ней, и она, в сердцах, прикрикнула на него:
— Ну что ты как неживой!
И моя жена вздохнула:
— Вот и мой тоже — как неживой.
Так оно и было. Я действительно был как неживой все эти Дни.
Какая-то странная тошнота поселилась у меня где-то в области сердца. Это была тошнота не физическая, а душевная. Поселилась и — не отпускала.
Мрачные мысли о будущем, страхи, связанные с мыслями о том, лучше или хуже Сталина окажутся его наследники, — все это куда-то ушло. Осталось только одно — страх смерти. Тот самый толстовский «арзамасский ужас». Он, бывало, и раньше на меня накатывал — на секунду-другую, но тут же уходил: жить с ним дольше нескольких секунд было бы невозможно.
А тут он был не таким острым, не таким невыносимым, но — долгим. Не отступал, не уходил: был постоянно со мною.
Эта противная тошнота, эта «тоска, как перед рвотой», с особенной силой нахлынула на меня в ночь после похорон.
Мы лежали с женой за шкафом, прижавшись друг к другу, как дети, напуганные грозой. И говорили — шепотом, чтобы не мешать засыпающим родителям, — о том, чем жили все эти долгие дни. Жена — уже не в первый раз, снова и снова — пыталась рассказать мне, как она еле унесла ноги с Трубной: у кого-то из ее товарищей по работе, с которыми она там оказалась, хватило ума дать деру до того, как началась ходынка. До нее, по-моему, так и не дошло, что она тоже могла бы оказаться среди тех, раздавленных, что осталась жива лишь по чистой случайности. Я клял ее за неосторожность: «Где была твоя голова! Какая холера тебя туда погнала!» Но за всем этим и у меня, и у нее стоял — Он. Не отпускающая нас мысль о Его смерти даже и тут была главной. И до жены — я знал, чувствовал это! — мысль, что она была на волоске от гибели, не доходила не по легкомыслию (или недомыслию), и не по недостатку воображения, а потому что была заслонена неотвязной мыслью об этой главной, всех нас касающейся всеобщей смерти.
В этих наших перешептываньях жена все время повторяла почему-то особенно поразившую ее фразу из последнего (или предпоследнего?) медицинского бюллетеня: «Поражение стволовой части мозга». И от этой фразы на меня опять повеяло жутью. Тут был и ужас перед тем, что рано или поздно (этого ведь не избежать!) вот так же когда-нибудь будет поражена стволовая часть и моего мозга. И мысль о том, что вот так же, как мозг Сталина, быть может, распадается, разлагается сейчас и «стволовая часть мозга» всего нашего государства.
И вдруг все эти мои мысли вытеснила, заслонила другая: заснули уже или еще не спят там, за шкафом, мои родители?
Задержав дыхание, я прислушался: спят.
Я обнял жену. Она еще теснее прижалась ко мне. И в этот момент все ушло: Сталин, его гроб, который я так и не увидал, бабья рожа Маленкова, холодный блеск стекол бериевского пенсне и эта противная тошнота в сердце, эта «тоска как перед рвотой».