двух провинившихся журналов.
Кроме уже упомянутых мотивов, которые двигали (или могли двигать) Сталиным, назовем еще одно обстоятельство, пускай оно относится к самым глубинным сферам душевной жизни. Юный Сосо Джугашвили не был лишен поэтических амбиций и пописывал стихи. Однако после того как в Тифлисе он вошел в марксистский кружок и в грузинской социал-демократической газете «Ахали Цховреба» были напечатаны его первые зубодробительные статьи, он забыл о музах. Тем не менее его поэтические опыты заметили авторитеты тогдашней грузинской литературы, а его романтический цикл о любви к кавказским горам и к свободе даже вошел в одну поэтическую антологию. Автору было тогда всего восемнадцать лет.
Несомненно, Сталин обладал определенными литературными интересами и художественным вкусом. Известно, например, что его любимым поэтом был Уолт Уитмен; это обстоятельство может служить объяснением и тому, что он — в отличие от Ленина с его консервативными пристрастиями — любил авангардистскую поэзию Маяковского. Его способность более или менее объективно воспринимать художественные ценности проявлялась и в других ситуациях: например, он принял личное участие в судьбе Замятина, попросившего разрешения уехать из России, и в трудоустройстве Булгакова, оставшегося без работы; последнего он публично взял под защиту, когда тот оказался под огнем пролеткультовской критики.
Некоторые детали свидетельствуют о том, что Сталин прекрасно сознавал поэтический уровень Ахматовой. Не случайно же она попала в список писателей, которых в критический момент, осенью 1941 года, сочли необходимым эвакуировать из Ленинграда и Москвы, оказавшихся под угрозой оккупации. Положение с транспортом было напряженным, поэтому в список вошли прежде всего те писатели, которые — по формулировке «персональных директив» ЦК — «обладали литературной ценностью». Критерии разрабатывал Александров, списки составлял Еголин (позже оба эти функционера сыграли роковую роль в жизни Ахматовой). Фадеев, отвечавший за эвакуацию, докладывал о ее ходе непосредственно Сталину.
В свое время в литературных кругах ходила еще одна история. Когда Анна Ахматова, заболев тифом, лежала в ташкентской больнице, Сталин якобы интересовался ее состоянием («Што дэлает наша манахиня?»). Высокое внимание принесло свои плоды: у постели Ахматовой появилась настольная лампа. Даже если эта история — не более чем легенда, она отражает реальную ситуацию в отношениях между добрым царем и обреченной ждать от него милости «нищей монахиней». Общеизвестно, во всяком случае, что благодаря помощи влиятельных коллег Ахматову перевели в одноместную палату в лучшей больнице Ташкента. Подобную привилегию, для обычного человека практически немыслимую, действительно нельзя было получить без вмешательства самых высоких инстанций.
Сталин в этой истории мог руководствоваться следующими мотивами. Он, как человек, не совсем чуждый литературе и «великодушный», однажды, в 1940 году, уже поднял из забвения задвинутую на задворки литературной жизни поэтессу: несмотря на конфискацию ее сборника, она осталась членом Союза писателей и смогла пережить военные годы в далеком тылу, в узбекской столице. А после возвращения в Ленинград (в мае 1944 года) удостоилась невиданных почестей, за которые, правда, расплатилась несколькими патриотическими стихотворениями, но никогда не занимала демонстративно, как это делали многие советские писатели, пропартийной позиции (даже Булгаков и Пастернак совершали жесты — пускай подчас чисто формальные, — которые должны были выразить их преданность Сталину).
И вот теперь поэтесса встретилась с представителем потенциально враждебной державы, неуклюже вмешавшись в большую политику. Это не могло не вызвать у Сталина раздражения, даже злобы, и он, как логично предположить, решил при первом удобном случае наказать неблагодарную. А если принять во внимание, что в Советском Союзе публичная порка была мерой далеко не самой жестокой, то Сталин вполне мог считать назначенную им форму наказания мягкой и даже гуманной.
Саркастический вопрос, обращенный диктатором к Прокофьеву, действительно ли Ахматова написала «всего» одно, два, три хороших стихотворения, показывает тот специфически советский подход к художественному творчеству, который нашел выражение не только в дискуссии вокруг журналов «Звезда» и «Ленинград», но и был присущ советской культурной политике в целом. «Ленинград» закрыли после августовского постановления с демагогической мотивировкой: в городе, дескать, нет «надлежащих условий» «для издания двух литературно-художественных журналов» (видимо, имеется в виду недостаток талантов). А спустя несколько лет были сокращены — со ста до двенадцати — государственные разрешения на прокат новых фильмов, чтобы уменьшить количество «плохих» кинокартин. По крайней мере, так звучало одно из «неопровержимых» обоснований меры по кардинальной экономии средств.
Аргументация в такого рода решениях чаще всего выглядела откровенно натянутой, но количественный подход был вполне реальным. Хрестоматийным примером может служить критика Ждановым оперы Вано Мурадели «Великая дружба»: «В опере оказались неиспользованными не только богатейшие оркестровые средства Большого театра, но и великолепные голосовые возможности его певцов. Это представляет большой порок, тем более, что нельзя закапывать таланты певцов Большого театра, ориентируя их на пол-октавы, на две трети октавы, в то время как они могут давать две. Нельзя обеднять искусство…» Вот так!
В качестве модели для музыкального произведения здесь, пусть это и не высказано прямо, берется промышленность, производство материальных благ. В своем докладе, произнесенном в Смольном, Жданов прямо признает эту связь. «Некоторым кажется странным, — говорит он, — почему ЦК принял такие крутые меры по литературному вопросу? У нас не привыкли к этому. Считают, что если допущен брак в производстве или не выполнена производственная программа по ширпотребу или не выполнен план заготовок леса, — то объявить за это выговор естественное дело (одобрительный смех в зале), а вот если допущен брак в отношении воспитания человеческих душ, если допущен брак в деле воспитания молодежи, то здесь можно и потерпеть».
В руководстве литературной «индустрией» аппаратчики явно старались пользоваться методами планового хозяйства, заботясь о том, чтобы литературный «вал» содержал как можно меньше идеологического брака. В одном из секретных отчетов агитпропа мы читаем, например, такую победную реляцию: «Только за 1943 год было исключено из планов центральных издательств 432 книги и брошюры, как неактуальные или неподготовленные к печати. Много плохих книг было задержано при просмотре рукописей или версток. <…> Также было задержано значительное число журнальных и газетных статей».
И все-таки, несмотря на все превентивные меры, литература оставалась непредсказуемой. Ни многоступенчатая цензура, поддерживаемая бдительными редакторами, ни осторожность запуганных авторов не стали надежным заслоном от всякого рода сюрпризов. В конце войны добавился еще один фактор: появилась опасность, что законная гордость советских людей, одержавших победу в Великой Отечественной войне, приведет к рождению нового, гражданского самосознания. Тот, кто хоть в какой-то степени ощущал свою причастность к тому, что над рейхстагом было поднято красное знамя, более не желал покорно и бессловесно следовать идиотическим указаниям невежественных бюрократов. Многие советские граждане полагали, что во время войны они