Цветаева писала Ахматовой восторженные письма. Она говорила: «За одну строчку „Я дурная мать…“ отдам все, что я написала и напишу!» Меня поразило, что когда в 15-м или 16-м году в Петербурге были напечатаны стихи Пастернака в альманахе «Весеннее контрагентство муз», они в кругу акмеистов произвели фурор. А когда я приехал в Москву и сказал об этом Цветаевой, она даже не знала, кто такой Пастернак. Так что он на нее тогда не произвел никакого впечатления.
У Цветаевой дарование было не меньше, чем у Ахматовой. У нее был свой голос, но об Пастернака этот голос разбился. Ее стихи к Блоку чудные, потом она Пастернаку подражает, у нее эти губительные и ненужные «анжамбманы» <…> Белый, например, признавал Цветаеву, состоялись встречи в Берлине, но близости между ними никогда не было.
А в 1926 г. архиепископ Иоанн Шаховской[279] издавал свой журнал «Благонамеренный», и в нем Цветаева напечатала статью «Цветник» с насмешками и выдержками из моих статей. Это испортило наши отношения. Потом был объявлен конкурс стихов при журнале «Звено». В жюри были К. Мочульский, З. Гиппиус и я. Было представлено 150 анонимных стихотворений, избрали 15. Среди отвергнутых оказались и стихи Цветаевой. Она тогда очень скандалила.
Потом у нас были другие встречи. У нас были литературные и внешне хорошие отношения. Зинаида Гиппиус, например, ненавидела Цветаеву. А я — нет. Марк Львович[280] рассказывает, что на одном вечере «Кочевья» З. Гиппиус смотрела в упор на Цветаеву через лорнет, просто неприлично!
Я, помню, получал много писем с непонятной подписью о разных своих произведениях и статьях, хорошие, милые письма. Помню одно интересное письмо о Жиде[281] я тогда не знал, кто мне его написал, и не сохранил его. Затем пришло одно письмо от Цветаевой, и оказалось то, что это тот же почерк. (Письма Цветаевой теперь хранятся в Америке, в Йельском университете.)
У нее был очень трудный характер — заносчивость феноменальная. Она сама виновата в своей судьбе. Я помню, они читала доклад и цитирует Георгия Иванова: «Красивая и вульгарная Цветаева». Она говорит: «Красивая? Не знаю. Может быть. Вульгарная? Никогда!» в ней было что-то причудливое и «ridicule» (смешное, нелепое).
По природе она была выше, чище, свободнее той позы, которую раз навсегда усвоила и которая в житейских несчастьях ее, вероятно, утешала и поддерживала. В будущее свое признание она твердо верила. Что же, если теперь находятся у Цветаевой поклонники, способные без колебаний принять каждое е слово, порадуемся за нее и за них. Но тех, для кого многое в цветаевских писаниях было и остается неприемлемым, они не переубедят.
Л. ЗУРОВ[282]
ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА
В Париже ее не признавали. Почему? Царил тогда Георгий Иванов со своими декадентскими темами, был Ходасевич. А все, кто приезжал из провинции, то есть из Праги («Скит поэтов»[283] или из Бельгии, или еще откуда-нибудь, должны были пройти два года «подготовительных классов»… Печатали ее ужасно. Сколько рукописей лежало в «Последних новостях», ожидая печатания. Сколько писем она писала, требуя печатания, гонорара…
Я хорошо помню наше прощание в Париже, когда Марина Цветаева уезжала. Было это летом 1939 г. (Вероятно, не летом, а весной, может быть поздней. Иногда в Париже в апреле бывает уже совсем тепло. — В.Л.) Она пригласила нас на Монпарнасе, в большое кафе, и пришла с Муром. Она пригласила Аллу Сергеевну Головину,[284] были и Саша Гингер и А. Присманова. Была она весела на редкость. Ее смуглые руки были в кольцах и браслетах. Она, как всегда, перекармливала Мура. Нам всем было очень хорошо и весело, играла цыганская музыка.
Когда мы вышли из кафе, был проливной дождь. А. Присманова попросила у Марины Цветаевой разрешение взять у нее прядь волос. Марина Цветаева сказала: «А как же? Ведь нужны ножницы!», и Присманова ответила, что у нее в сумочке есть. Я помню, Марина Цветаева стояла на бульваре под фонарем, как рыцарь, и Присманова отрезала ей прядь волос. Это была наша последняя встреча.
П. СУВЧИНСКИЙ[285]
В МЕДОНЕ
В 1926 г. у нее было вроде «coup de foudre» (молниеносная любовь, с первого взгляда) ко мне. Мы подружились и стали переписываться. Она мне писала больше, чем я ей. (У меня от нее осталось около 20 писем. Только они очень личные.) Я часто ходил к ней в Медон… Я помню, как я подымался к ней в Медон и издалека видел ее окно. Она была несчастна и безумно талантливая, и умная. У меня есть ее «Поэма Конца» с надписью: «На память о зеленом фартуке». Почему-то я как-то к ней пришел, и она в фартуке стирала белье в ванной. Она читала мне стихи. Отношения у нас были дружеские. Я очень любил ее стихи, и «style heurté» (стиль толчками)… А первые ее стихи были более плавными. Тогда стихи иногда бывали плохие, и помнится, кто-то написал на них очень злую пародию. О своих стихах она говорила «фонетически». В ней поэзия грохотала, и иногда получалось неудачно. Она соскальзывала с какой-то высоты, тогда было «ridicuie» (смешно, нелепо). Она нанизывала слова. Слово — вот ее поэтический стимул.
о. АЛЕКСАНДР ТУРИНЦЕВ[286]
ДАР ПОЭТА
Первое впечатление от нее всегда было, что она «á part» (отдельно). Это поэт, и она до конца останется поэтом. Она себя такой и считала. Она всему противопоставляла себя. Но у нее не было этой темы — пророческой. Поэт — избранник Божий. Она себя считала выше. Она поэт, но без пророчества. У нее, конечно, был этот дар жизни. Дар поэта выше всего, как она считала, дар жить, любить, быть всегда против (в частности, против всех клише), и все это преображать в слова <…> Она была очень своенравна, «révoltée» (бурнтарка), не во имя какой-нибудь там революции, а потому что не хотела быть как все. Поэтому она и была антиобщественна.
У нее был пафос страдания, но не отчаяния, а страдания, потому что она — поэт. <…> Она согласна страдать и умереть за правду, но определить эту правду невозможно. Отсюда постоянная тема самосожжения и лейтмотив костра <…> Она была горда (пресловутая Маринина гордость), горда потому, что — поэт. Слово поэт для нее — все.
Но она не говорила, что поэт от Бога или что поэт выше всего этого <…> Она часто говорила, что поэт — обреченный, она чувствовала свою связь с большими поэтами: Пушкиным, Лермонтовым, Есениным, Маяковским, но сознавала, что судьба их трагична. Сама потом понесла такой же крест! <…> Поэт должен гибнуть от общества, и от преследований общества она испытывала удовлетворение: «Меня грызут, но это нормально, ведь я же поэт, а поэтов ненавидят и преследуют». И эта непреклонность у нее осталась до конца <…> В этой жажде самосожжения проявляется русская хлыстовская стихия. Подсознательное желание быть жертвой. Для чего? Этого она не открыла, но на это она положила свою жизнь.