О смерти она говорила часто, но не серьезно. Это было в моде. Я ей говорил о ее стихотворении «Настанет день, печальный говорят…»: «Марина, ведь это же не серьезно!» Она мне говорила в ответ: «И умирать буду не серьезнее этого».
В ней поражает отсутствие идеала — высшей ценности или веры в бессмертие, или какой-то трансцендентности <…> Она не из бравады и не по строптивости нрава, а действительно и по-настоящему не верила в Бога <…> Ей не нужны Бог, душа и т. д. В ее стихах, конечно, есть «душа», но это какой-то вихрь в никуда, так как на самом деле у нее нет идеала, у нее вместо идеала колдовство <…> Ее поэтическое кредо без источника, в отличие от других поэтов: «Бог меня поставил» или «Мой дар от Бога» — всего этого у нее нет. Отсюда и ее отношение к поэзии как к ремеслу <…> У других поэтов, например, у Гумилева или Мандельштама, слово — это Бог, слово — от Бога. У нее же слово — плоть, она жизненная, плотская, во всех смыслах слова, и Бог ей не нужен <…> Понятие о высшей ценности, цельное мировоззрение — всегда религиозны. У Цветаевой этого нет. У нее поэзия — ремесло, а не высший дар, куда-то ведущий. Дар есть, но неизвестно откуда, поэтому он никуда и не ведит.
МАРИЯ ЮДИНА[287]
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ВЕЛИКОМ ПОЭТЕ
Однажды летом 1940-го (вероятно), едучи к Заболоцким для работы с Николаем Александровичем Заболоцким[288] над переводами наших текстов «Песен Шуберта» — то есть Николай Алексеевич — творец, я — увы — редактор (неизбежный!!), — встретила я в Киевском метро Генриха Густавовича Нейгауза; он — как всегда — приветлив, радушно настроен, весь искрится, пенится как ручей в горах.
— А вы тоже к Пастернакам?
— На сей раз — нет, — говорю, — к Заболоцким.
— А! Вы дружите? Это хорошо!
— Дружу не дружу, — говорю, — не знаю, но вот тема имеется изрядная — «Песню Шуберта».
– «Песни Шуберта»?! И вы издаете, редактируете? Прелесть! И Борис будет участвовать?!
— А то как же, согласие имею!
Мы уже у перрона, я направляюсь к электричке; у Генриха Густавовича еще какие-то комиссии; вдруг он хватает меня за рукав: «Дорогая — вот что важно! За это ведь и деньги хорошо платят? Знаете ли вы, что приехала Цветаева и без работы? Дайте, дайте ей работу, дайте эти ваши переводы!» — «Буду счастлива», — на ходу кричу я и вскакиваю в тронувшийся поездочек (не хочется опаздывать, Заболоцкий человек точный и строгий!).
И вот через 2–3 дня, запасшись адресом, с трепетом направляюсь я к незнакомой мне и прославленной поэтессе. (Я уже знала о ее возвращении в Россию от чудесного человека — ныне покойной Нины Павловны Збруевой (литературоведа), проживавшей, как обычно, летом в Песках по Казанской железной дороге, на берегу Москвы-реки, жили там и Шервинские, Сергей Васильевич[289] и Елена Владимировна, отличающиеся исключительным гостеприимством и радушием; они и пригласили Цветаеву Марину Ивановну; поблизости там же имелись летом и Кочетковы Александр Сергеевич и Инна Григорьевна. И многократно и подолгу гостила у Шервинских и Анна Андреевна Ахматова.
Итак, я не только не была знакома с Цветаевой-человеком, но и поэзию ее я, увы, в ту пору знала мало, я ведь — петербуржанка, ленинградка, до революции в Москве не бывавшая (не считая — в детстве, с покойной дорогой мамой, — помню мой ужас, что под Неглинной улицей (тогда «проспектом») протекала речка Неглинка). И росла я больше в среде науки, нежели поэзии, не «совалась» в иные миры, кроме музыки, университета и церкви; лишь позднее поэзия стала соей «второй натурой».
Итак, я еду к Цветаевой с мыслями о Пастернаке, о «Марии Ильиной» в «Спекторском», готовлюсь к встрече… Темноватая мансарда, нескладная лестница к ней; сразу охватывает атмосфера щемящей печали, неустроенности, катастрофичности… Отчужденное взаимное приветствие. Вижу пожилую, надломленную, мне непонятную женщину, стараюсь быть почтительной, учтивой, любезной. Вероятно, по-своему легкомысленно не узрела в Цветаевой тогда «Куманскую Сивиллу» или «женщину Плутарха»… Сажусь на кончик стула, показываю Шуберта…
«Если уж переводить, то только Гёте», — сурово говорит Цветаева. «О, конечно, это само прекрасное», — отвечаю я и предлагаю «Песни Миньоны» и «Арфиста» из «Вильгельма Мейстера» — для начала. Она рассеянно соглашается, я спешу уйти… Из какой-то двери выходит сын, юноше-красавец.
Мне бы к ногам ее броситься, целовать ее руки, облить их слезами, горячими, горючими, предложить ей свою готовность взять на себя то или иное ее бремя… (Трудно мне самой понять, почему была я так замкнута и даже как будто равнодушна… отчасти, быть может, потому, что на моих плечах тогда много лежала человеческих судеб, — старые, малые, больные, сорванные войной[290] со своих гнезд, — всех прокормить, всех достичь, обо всех подумать. А раньше — ссылки…) Но, как известно, «самооправдание — плохой советник», и оправдываться ни к чему: то был грех недостатка любви. Любовь, идущая от бесконечности Божией любви, беспредельно расширяет ограниченные человеческие возможности! А также ошибки моего поведения тогда объяснимы и недостатком литературной культуры; я Цветаеву тогда мало знала. Позже, вчитавшись в ее стихи, я поняла, что они «не мои», но давать характеристику великому поэту, конечно, не считаю возможным. (Для меня, однако, поэзия не может быть столь откровенной, где и в тиши слышатся громкие голоса, а уж если не в тиши!.. Что сказать на эту окраску…) И вся роскошная новизна, блистательное сверкание формы, виртуозное решение задач ритма — я их зрю воочию, постигаю, вернее дивлюсь тому, как все это построено, математически точно повисает в пространстве и не рушится… Но… не о том скорбит душа, не того жаждет дух…
Сочетание могучего интеллекта с земляной, неукротимой силой — именно и заведомо неукротимой! — мне не дано понять композии сего синтеза поэзии Цветаевой, и, вероятно, вина сего непонимания во мне, а, конечно, вовсе не прославленной поэзии ее самой.
Иное — для меня — ее проза и ее жизнь. В прозе дух ее свободен, не о себе говорит она, тут она грандиозна. На коленях я преклонюсь перед силой ее прозы и крестным путем ее жизни, ее жития.
С русскими текстами «Песен Шуберта», однако, ничего, ровным счетом ничего, не вышло. Придя в назначенное Мариной Ивановной Цветаевой время, я нашла ее еще более погруженной в себя, свою грозную судьбу, как бы на границе выносимого и невыносимого страдания.
Я робко попросила показать мне тексты, имея с собой, разумеется, сборники песен. Увы… все самое замечательное, «Песня Арфиста», несколько «Песен Миньоны» — все не заключала в себе никакой эквиритмичности и ни в какой степени не могло быть спето в музыке Шуберта. Я тихо, едва осмелившись, сказала поэту, что вот это, мол, так, а это — эдак, что, мол, Заболоцкий соглашался с неизбежностью музыкальной редакции, что незачем спешить, что я все устрою, как ей удобно, что выхлопочу аванс в издательстве и тому подобное. Но она меня уже не слушала. Сознание своей мощи, своей правоты (возможно, не в данном конкретном случае, а вообще перед оскорблявшим ее в целом — миром, людьми, историей, злыми силами) заслонило перед ее пламенеющим взором, перед ее страдальческой сутью всю какую-то «мелочь» — меня, издательства, работу поперек вдохновения и… даже Шуберта, который тоже не шибко сладко прошел свой жизненный путь. Она наотрез отказалась от всей работы в целом. Я почтительно простилась и ушла, как побитая собака… Потом все мы узнали, что случилось…